<< Главная страница

М. Горький. Автобиографические рассказы (журнальная версия) Максим Горький. АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ РАССКАЗЫ. (по журнальной публикации) I. Время Короленко. ...Вышел я из Царицына в мае на заре ветреного, тусклого дня, рассчитывая быть в Нижнем к сентябрю, - в этот год я призывался в солдаты. Часть пути - по ночам - ехал с кондукторами товарных поездов на площадках тормозных вагонов, большую часть шагал пешком, зарабатывая на хлеб, по станицам, деревням, по монастырям. Гулял в Донской области, в Тамбовской и Рязанской губерниях, из Рязани - по Оке - свернул на Москву, зашел в Хамовники к Л. Н. Толстому, - Софья Андреевна сказала мне, что он ушел в Троице-Сергиевскую лавру. Я встретил ее на дворе, у дверей сарая, тесно набитого пачками книг, она отвела меня в кухню, ласково угостила стаканом кофе с булкой и, между прочим, сообщила мне, что к Льву Николаевичу шляется очень много темных бездельников, и что Россия, вообще, изобилует бездельниками. Я уже сам видел это и, не кривя душою, вежливо признал наблюдение умной женщины совершенно правильным. Был конец сентября, землю щедро кропили осенние дожди, по щетинистым полям гулял холодный ветерок, леса были ярко раскрашены, - очень красивое время года, но несколько неудобно для путешествия пешком, а особенно - в худых сапогах. На станции Москва-товарная я уговорил проводника пустить меня в скотский вагон, в нем восемь черкасских быков ехали в Нижний на бойню. Пятеро из них вели себя вполне солидно, но остальным я, почему-то, не понравился и они всю дорогу старались причинять мне различные неприятности; когда это удавалось им, быки удовлетворенно сопели и мычали. А проводник, - человечишко на кривых ногах, маленький, пьяный, с обкусанными усами, - возложил на меня обязанность кормить спутников моих, на остановках он совал в дверь вагона охапки сена, приказывая мне: - Угощай. Тридцать четыре часа провел я с быками, наивно думая, что никогда уже не встречу в жизни моей скотов более грубых, чем эти. В котомке у меня лежала тетрадь стихов и превосходная поэма в прозе и стихах "Песнь старого дуба". Я никогда не болел самонадеянностью, да еще - в то время - чувствовал себя малограмотным - но я искренно верил, что мною написана замечательная вещь. Я затискал в нее все, о чем думал на протяжении десяти лет пестрой и нелегкой жизни. Я был убежден, что, прочитав мою поэму, грамотное человечество благотворно изумится пред новизною всего, что я поведал ему, что правда повести моей сотрясет сердца всех живущих на земле, и тотчас же после этого взыграет честная, чистая, веселая жизнь - кроме и больше этого я ничего не желал. В Нижнем жил Н. Е. Каронин; я изредка заходил к нему, но не решался показать мой философический труд. Больной, Николай Елпидифорович вызывал у меня острое чувство сострадания, и я всем существом моим ощущал, что этот человек мучительно упорно задумался над чем-то. - Может быть, и так, - говорил он, выбивая из ноздрей густейшие струи дыма папиросы, снова глубоко вдыхал дым и, усмехаясь, оканчивал: - А может быть, и не так... Речи его вызывали у меня тягостное недоумение - мне казалось, что этот полузамученный человек имел право и должен был говорить как-то иначе, более определенно. Все это - и моя сердечная симпатия к нему - внушали мне некую осторожность в отношении к Петропавловскому, как будто я опасался что-то задеть в нем, сделать ему больно. Я видел его в Казани, - где он остановился на несколько дней, возвращаясь из ссылки. Он вызвал у меня памятное впечатление человека, который всю свою жизнь попадал не туда, куда ему хотелось. - В сущности, напрасно я сюда приехал! Эти слова встретили меня, когда я вошел в сумрачную комнату одноэтажного флигеля на грязном дворе трактира ломовых извозчиков. Среди комнаты стоял высокий сутулый человек, задумчиво глядя на циферблат больших карманных часов. В пальцах другой руки густо дымилась папироса. Потом он начал шагать длинными ногами из угла в угол, кратко отвечая на вопросы хозяина квартиры С. Г. Сомова. Его близорукие, детски ясные глаза смотрели утомленно и озабоченно. На скулах и подбородке светлые шерстинки разной длины, на угловатом черепе - прямые давно немытые волосы дьякона. Засунув левую руку в карман измятых брюк, он звенел там медью, а в правой руке держал папиросу, помахивая ею, как дирижер палочкою. Дышал дымом. Сухо покашливал и все смотрел на часы, уныло причмокивая. Движения плохо сложенного костлявого тела показывали, что человек этот мучительно устал. Постепенно в комнату влезло десятка полтора мрачных гимназистов, студентов, булочник и стекольщик. Каронин приглушенным голосом чахоточного рассказывал о жизни в ссылке, о настроении политических ссыльных. Говорил он, ни на кого не глядя, словно беседуя с самим собою, часто делал короткие паузы и, сидя на подоконнике, беспомощно оглядывался, - над головою его была открыта форточка, в комнату врывался холодный воздух, насыщенный запахом навоза и лошадиной мочи. Волосы на голове Каронина шевелились, он приглаживал их длинными пальцами сухой костистой руки и отвечал на вопросы. - Допустимо, но - я не уверен, что это именно так! Не знаю. Не умею сказать. Каронин не понравился юношам. Они уже привыкли слышать людей, которые все знали и все умели сказать. И осторожность его повести вызвала у них ироническую оценку. - Пуганая ворона. Но товарищу моему, стекольщику Анатолию, показалось, что честную вдумчивость взгляда детских глаз Каронина и его частое "не знаю" - можно объяснить иной боязнью: человек, знающий жизнь, боится ввести в заблуждение мрачных кутят, сказав им больше, чем может искренно сказать. Люди непосредственного опыта - я и Анатолий - отнеслись к людям книг несколько недоверчиво; мы хорошо знали гимназистов и видели, что в этот час они притворяются серьезными, больше чем всегда. Около полуночи Каронин вдруг замолчал, вышел на середину комнаты и, стоя в облаке дыма, крепко погладил лицо свое ладонями рук, точно умываясь невидимой водой. Потом вытащил часы откуда-то из-за пояса, поднес их к носу и торопливо сказал: - Так - вот. Я должен итти. У меня дочь больна. Очень. Прощайте! Крепко пожав горячими пальцами протянутые ему руки, он, покачиваясь, ушел, а мы начали междоусобную брань, - обязательное и неизбежное последствие всех таких бесед. В Нижнем Каронин трепетно наблюдал за толстовским движением среди интеллигенции, помогал устраивать колонии в Симбирской губернии, - быструю гибель этой затеи он описал в рассказе "Борская колония". - Попробуйте и вы "сесть на землю", - советовал он мне. - Может быть, это подойдет вам? Но убийственные опыты любителей самоистязания не привлекали меня, к тому же в Москве я видел одного из главных основоположников "толстовства" М. Новоселова, организатора Тверской и Смоленской артелей, а затем - сотрудника "Православного Обозрения" и яростного врага Л. Н. Толстого. Это был человек большого роста, видимо, значительной физической силы, он явно рисовался крайней упрощенностью, даже грубостью мысли и поведения, - за этой грубостью я почувствовал плохо скрытую злость честолюбца. Он резко отрицал "культуру", - что мне очень не понравилось, - культура - та область, куда я подвигался с великим трудом, сквозь множество препятствий. Я встретил его в квартире нечаевца Орлова, переводчика Леопарди и Флобера, одного из организаторов прекрасного издания "Пантеон Литературы"; умный, широко образованный старик, целый вечер сокрушительно высмеивал "толстовство", которым я, в ту пору, несколько увлекался, видя в нем, однако, не что иное, как только возможность для меня временно отойти в тихий угол жизни и там продумать пережитое мною. ...Я знал, конечно, что в Нижнем живет В. Г. Короленко, читал "Сон Макара", - рассказ этот почему-то не понравился мне. Однажды, в дождливый день, знакомый, с которым я шел по улице, сказал, скосив глаз в сторону: - Короленко! По панели твердо шагал коренастый, широкоплечий человек в мохнатом пальто, из-под мокрого зонтика я видел курчавую бороду. Человек этот напомнил мне тамбовских прасолов, - а у меня были солидные основания относиться враждебно к людям этого племени, и я не ощутил желания познакомиться с Короленко. Не возникло это желание и после совета, данного мне жандармским генералом, - одна из забавных шуток странной русской жизни. Через несколько времени меня арестовали и посадили в одну из четырех башен нижегородской тюрьмы. В круглой моей камере не было ничего интересного, кроме надписи, выцарапанной на двери, окованной железом. Надпись гласила: Все живое - из клетки. Я долго соображал, что хотел сказать человек этими словами? И не зная, что это аксиома биологии, решил принять ее как печальное изречение юмориста. Меня отвели на допрос к самому генералу Познанскому и вот он, хлопая багровой, опухшей рукою по бумагам, отобранным у меня, говорит всхрапывая: - Вы тут пишете стихи и вообще... Ну, и пишите. Хорошие стихи - приятно читать... Мне тоже стало приятно знать, что генералу доступны некоторые истины. Я не думал, что эпитет "хорошие" относится именно к моим стихам. Но в то же время далеко не все интеллигенты могли бы согласиться с афоризмом жандарма о стихах. И. И. Сведенцов, литератор, гвардейский офицер, бывший ссыльный, прекрасно рассказывал о народовольцах, особенно восторженно о Вере Фигнер, - печатал мрачные повести в "толстых" журналах, но когда я прочитал ему стихи Фофанова: Что ты сказала мне - я не расслышал. Только сказала ты нежное что-то... Он сердито зафыркал: - Болтовня! Она, может быть, спросила его: который час? А он, дубина, обрадовался... Генерал, - грузный, в серой тужурке с оторванными пуговицами, в серых, замызганных штанах с лампасами. Его опухшее лицо в седых волосах, густо расписано багровыми жилками, мокрые, мутные глаза смотрят печально, устало. Он показался мне заброшенным, жалким, но - симпатичным, напомнив породистого пса, которому от старости тяжело и скучно лаять. Из книги речей А. Ф. Кони я знал тяжелую драму, пережитую этим генералом, знал, что дочь его - талантливая пианистка, а сам он - морфинист. Он был организатором и председателем "Технического Общества" в Нижнем, оспаривал, на заседаниях этого общества, значение кустарных промыслов и - открыл на главной улице города магазин для продажи кустарных изделий губернии; он посылал в Петербург доносы на земцев, Короленко и на губернатора Баранова, который сам любил писать доносы. Все вокруг генерала было неряшливо: на кожаном диване, за спиною его, валялось измятое постельное белье, из-под дивана выглядывал грязный сапог и кусок алебастра весом пуда в два. На косяках окон в клетках прыгали чижы, щеглята, снигири, большой стол в углу кабинета загроможден физическими аппаратами, предо мной на столе лежала толстая книга на французском языке "Теория электричества" и томик Сеченова "Рефлексы головного мозга". Старик непрерывно курил коротенькие толстые папиросы и обильный дым их неприятно тревожил меня, внушая смешную мысль, что табак напитан морфием. - Какой вы революционер? - брюзгливо говорил он. - Вы - не еврей, не поляк. Вот, - вы пишете, ну, что же? Вот, когда я выпущу вас, - покажите ваши рукописи Короленко, - знакомы с ним? Нет? это - серьезный писатель, не хуже Тургенева... От генерала истекал какой-то тяжелый, душный запах. Говорить ему не хотелось, он вытягивал слово за словом лениво, с напряжением. Было скучно. Я рассматривал небольшую витрину рядом со столом, - в ней были разложены рядами металлические кружки. Генерал, заметив мои косые взгляды, тяжело приподнялся, спросил: - Интересно? Подвинул кресло свое к витрине и, открыв ее, заговорил: - Это - медали в память исторических событий и лиц. Вот взятие Бастилии, а это - в память победы Нельсона под Абукиром, - историю Франции знаете? Это - объединение швейцарских союзов, а это знаменитый Гальвани - смотрите, как прекрасно сделано. Это - Кювье, - значительно хуже! На его багровом носу дрожало пенснэ, влажные глаза оживились, он брал медали толстыми пальцами так осторожно, как будто это была не бронза, а стекло. - Прекрасное искусство, - ворчал он и, смешно оттопыривая губы, сдувал пыль с медалей. Я искренно восхищался красотой кружечков металла и видел, что старик нежно любит их. Закрыв - со вздохом - витрину, он спросил меня: люблю ли я певчих птиц? Ну, в этой области я знал, вероятно, больше, чем три генерала. И между нами завязалась оживленнейшая беседа о птицах. Старик уже вызвал жандарма, чтобы отправить меня в тюрьму, у косяка двери вытянулся солидный вахмистр, а его начальник все еще говорил сожалительно чмокая: - Вот, знаете, не могу достать шура! - Замечательная птица! И, - вообще, - птицы прекрасный народ, правда? Ну, отправляйтесь с Богом... Да, - вспомнил он, - вам учиться надо, ну, там - писать, а не это... Через несколько дней я снова сидел перед генералом, он сердито бормотал: - Конечно, вы знали, куда уехал Сомов, и надо было сказать это мне, я бы сразу выпустил вас. И - не надо было издеваться над офицером, который делал обыск у вас... И - вообще... Но вдруг, наклоняясь ко мне, он добродушно спросил: - А теперь вы не ловите птиц? ... Лет через десять после забавного знакомства с генералом, я, арестованный, сидел в Нижегородском жандармском управлении, ожидая допроса. Ко мне подошел молодой адъютант и спросил: - Вы помните генерала Познанского? - Это мой отец. Он умер, в Томске. Он очень интересовался вашей судьбой, - следил за вашими успехами в литературе и, нередко, говорил, что он первый почувствовал ваш талант. Не задолго до смерти он просил меня передать вам медали, которые нравились вам, - конечно, если вы пожелаете взять их... Я был искренне тронут. Выйдя из тюрьмы, взял медали и отдал их в Нижегородский музей. ... В солдаты меня не взяли; толстый, веселый доктор, несколько похожий на мясника, распоряжаясь точно боец быков на бойне, сказал, осмотрев меня: - Дырявый, пробито легкое насквозь! Притом - расширена вена на ноге. Не годен! Это крайне огорчило меня. Не задолго до призыва я познакомился с офицером-топографом - Паскиным или Пасхаловым, не помню. Участник боя под Кушкой, он интересно рисовал жизнь на границе Афганистана и весною должен был отправиться на Памир, работать по определению границ России. Высокий, жилистый, нервозный, он очень искусно писал маслом, - маленькие, забавные картинки военного быта в духе Федотова. Я чувствовал в нем что-то не слаженное, противоречивое, то, что именуют "ненормальным". Он уговаривал меня: - Поступайте в топографическую команду, я возьму вас на Памиры! Вы увидите самое прекрасное на земле - пустыню. Горы, - это хаос, пустыня - гармония! И прищурив большие, серые, странно блуждающие глаза, понижая до шопота мягкий, ласкающий голос, он таинственно жужжал о красоте пустыни, а я слушал, и меня, до немоты, изумляло: как можно столь обаятельно говорить о пустоте, о бескрайных песках, непоколебимом молчании, о зное и мучениях жажды? - Ничего не значит, - сказал он, узнав, что меня не взяли в солдаты. - Пишите заявление, что желаете поступить добровольцем в команду топографов и обязуетесь сдать требуемые экзамены, - я вам все устрою. Заявление написано, подано; с трепетом жду результата. Через несколько дней Пасхалов смущенно сказал мне: - Оказывается, - вы политически неблагонадежны; тут ничего нельзя сделать. И, опустив глаза, он тихо добавил: - Жаль, что вы скрыли от меня это обстоятельство! Я сказал, что для меня это "обстоятельство" тоже новость, но он, кажется, не поверил мне. Скоро он уехал из города, а на святках я прочитал в Московской газете, что этот человек зарезался бритвой в бане. ... Жизнь моя шла путанно и трудно. Я работал в складе пива, перекатывал в сыром подвале бочки с места на место, мыл и купорил бутылки. Это занимало весь мой день. Поступил в контору водочного завода, но в первый же день службы на меня бросилась борзая собака жены управляющего завода, - я убил собаку ударом кулака по длинному черепу, и меня тотчас прогнали. Однажды в тяжелый день, я решил, наконец, показать мою поэму В. Г. Короленко. Трое суток играла снежная буря, улицы были загромождены сугробами, крыши домов - в пышных шапках снега, скворешни - в серебряных чепчиках, стекла окон затянуты кружевами, а в белесом небе сияло, ослепляя, жгуче холодное солнце. Владимир Галактионович жил на окраине города во втором этаже деревянного дома. На панели, перед крыльцом, умело работал широкой лопатой коренастый человек в меховой шапке странной формы, с наушниками, в коротком, - по колени - плохо сшитом тулупчике, в тяжелых вятских валенках. Я полез сквозь сугроб на крыльцо. - Вам кого? - Короленко. - Это я. Из густой, курчавой бороды, богато украшенной инеем, на меня смотрели карие хорошие глаза. Я не узнал его; встретив на улице, я не видел его лица. Опираясь на лопату, он молча выслушал мои объяснения, причины визита, потом прищурился, вспоминая. - Знакомая фамилия. Это не о вас ли писал мне, года два тому назад, некто Ромась, Михайло Антонов? Так! Входя на лестницу, он спросил: - Не холодно вам? Очень легко одеты. И - не громко, как будто беседуя сам с собою: - Упрямый мужик Ромась! Умный хохол. Где он теперь? В Вятке? Ага... В маленькой, угловой комнатке, окнами в сад, тесно заставленной двумя рабочими конторками, шкафами книг и тремя стульями, он, отирая платком мокрую бороду и перелистывая мою толстую рукопись, говорил: - Почитаем! Странный у вас почерк, с виду - простой, четкий, а читается трудно. Рукопись лежала на коленях у него, он искоса поглядывал на ее страницы, на меня - мне было неловко. - Тут у вас написано - "зизгаг", это... очевидно, описка, такого слова нет, есть - зигзаг... Маленькая пауза перед словом "описка" дала мне понять, что В. Г. Короленко - человек, умеющий щадить самолюбие ближнего. - Ромась писал мне, что мужики пытались порохом взорвать его, а потом подожгли, - да? Вы жили с ним в это время? Он говорил и перелистывал рукопись. - Иностранные слова надо употреблять только в случаях совершенной неизбежности, вообще же лучше избегать их. Русский язык достаточно богат, он обладает всеми средствами для выражения самых тонких ощущений и оттенков мысли. Это он говорил, между прочим, все расспрашивая о Ромасе, о деревне. - Какое суровое лицо у вас! - неожиданно сказал он и, улыбаясь, спросил: - Трудно живется? Его мягкая речь значительно отличалась от грубоватого окающего волжского говора, но я видел в нем странное сходство с волжским лоцманом, - оно было не только в его плотной, широкогрудой фигуре и зорком взгляде умных глаз, но и в благодушном спокойствии, которое так свойственно людям, наблюдающим жизнь, как движение по извилистому руслу реки среди скрытых мелей и камней. - Вы часто допускаете грубые слова, - должно быть, потому, что они кажутся вам сильными? Это - бывает. Я сказал, что - знаю: грубость свойственна мне, но у меня не было ни времени обогатить себя мягкими словами и чувствами, ни места, где бы я мог сделать это. Внимательно взглянув на меня, он продолжал ласково: - Вы пишите: "Я в мир пришел, чтобы не соглашаться. Раз это так"... Раз - так, - не годится. Это - неловкий, некрасивый оборот речи. Раз так, раз этак, - вы слышите? Я впервые слышал все это и хорошо чувствовал правду его замечаний. Далее оказалось, что в моей поэме кто-то сидит "орлом" на развалинах храма. - Место мало подходящее для такой позы и она не столько величественна, как неприлична, - сказал Короленко улыбаясь. Вот он нашел еще "описку", еще и еще. Я был раздавлен обилием их и, должно быть, покраснел, как раскаленный уголь. Заметив мое состояние, Короленко, смеясь, рассказал мне о каких-то ошибках Глеба Успенского; это было великодушно, а я уже ничего не слушал и не понимал, желая только одного - бежать от срама... Известно, что литераторы и актеры самолюбивы, как пуделя. Я ушел и несколько дней прожил в мрачном угнетении духа. Я видел какого-то особенного писателя: он ничем не похож на расшатанного и сердечно милого Каронина, не говоря о смешном Старостине. В нем нет ничего общего с угрюмым Сведенцовым-Ивановичем, автором тяжеловесных рассказов, который говорил мне: - Рассказ должен ударить читателя по душе, как палкой, чтобы читатель чувствовал, какой он скот! В этих словах было нечто сродное моему настроению. Короленко первый сказал мне веские человечьи слова о значении формы, о красоте фразы, я был удивлен простой, понятной правдой этих слов, и, слушая его, жутко почувствовал, что писательство - не легкое дело. Я сидел у него более двух часов, он много сказал мне, но - ни одного слова о сущности, о содержании моей поэмы. И я уже чувствовал, что ничего хорошего не услышу о ней. Недели через две рыженький статистик Дрягин - милый и умный - принес мне рукопись и сообщил: - Короленко думает, что слишком запугал вас. Он говорит, что у вас есть способности, - но - надо писать с натуры, не философствуя. Потом - у вас есть юмор, хотя и грубоватый, но - это хорошо! А о стихах он сказал - это бред! На обложке рукописи карандашом, острым почерком написано: "По "Песне" трудно судить о ваших способностях, но, кажется, они у вас есть. Напишите о чем-либо пережитом вами и покажите мне. Я не ценитель стихов, ваши показались мне непонятными, хотя отдельные строки есть сильные и яркие. Вл. Кор.". О содержании рукописи - ни слова. Что же читал в ней этот странный человек? Из рукописи вылетели два листка стихов. Одно стихотворение было озаглавлено "Голос из горы идущему вверх", другое "Беседа чорта с колесом". Не помню, о чем именно беседовали чорт и колесо, - кажется, о "круговращении" жизни, - не помню, что именно говорил "голос из горы". Я разорвал стихи и рукопись, сунул их в топившуюся печь, голландку, и, сидя на полу, размышлял: - что значит писать о "пережитом"? Все, написанное в поэме, я пережил... И - стихи! Они случайно попали в рукопись. Они были маленькой тайной моей, я никому не показывал их, да и сам плохо понимал. Среди моих знакомых кожаные переводы Барыковой и Лихачева из Коппэ, Ришпэна, Т. Гуда и подобных поэтов ценились выше Пушкина, не говоря уже о мелодиях Фофанова. Королем поэзии считался Некрасов, молодежь восхищалась Надсоном, но зрелые люди и Надсона принимали - в лучшем случае - только снисходительно. Меня считали серьезным человеком, солидные люди, которых я искренно уважал, дважды в неделю беседовали со мною о значении кустарных промыслов, о запросах народа и обязанностях интеллигенции, о гнилой заразе капитализма, который никогда - никогда! - не проникнет в мужицкую, социалистическую Русь. И - вот, все теперь узнают, что я пишу какие-то бредовые стихи! Стало жалко людей, которые принуждены будут изменить свое доброе и серьезное отношение ко мне. Я решил не писать больше ни стихов, ни прозы и, действительно, все время жизни в Нижнем - почти два года - ничего не писал. А - иногда - очень хотелось. С великим огорчением принес я мудрость мою в жертву все очищающему огню. ...В. Г. Короленко стоял в стороне от группы интеллигентов-"радикалов", среди которых я чувствовал себя, как чиж в семье мудрых воронов. Писателем, наиболее любезным для этой среды, был Н. Н. Златовратский, - о нем говорили: "Златовратский очищает душу и возвышает ее". А один из наставников молодежи рекомендовал этого писателя так: - Читайте Златовратского, я его лично знаю, это честный человек! Глеба Успенского читали внимательно, хотя он подозревался в скептицизме, недопустимом по отношению к деревне. Читали Каронина, Мачтета, Засодимского, присматривались к Потапенко. - Этот, кажется, ничего... В почете был Мамин-Сибиряк, но говорили, что у него "неопределенная тенденция". Тургенев, Достоевский, Л. Толстой были где-то далеко за пределами внимания. Религиозная проповедь Л. Н. Толстого оценивалась так: - Дурит барин! Короленко смущал моих знакомых; он был в ссылке, написал "Сон Макара" - это, разумеется, очень выдвигало его. Но - в рассказах Короленко было нечто подозрительное, непривычное чувству и уму людей, плененных чтением житийной литературы о деревне и мужике. - От ума пишет, - говорили о нем - от ума, а народ можно понять только душой. Особенно возмутил прекрасный рассказ "Ночью", в нем заметили уклон автора в сторону "метафизики", а это было преступно. Даже кто-то из кружка В. Г. - кажется Л. И. Богданович - написал довольно злую и остроумную пародию на этот рассказ. - Ч-чепуха! - немножко заикаясь, говорил С. Г. Сомов, человек не совсем нормальный, но однако довольно влиятельный среди молодежи. - Оп-писание физиологического акта рождения, - дело специальной литер-ратуры и тараканы тут не при чем. Он п-подражает Толстому, этот К-короленко... Но имя Короленко уже звучало во всех кружках города. Он становился центральной фигурой культурной жизни и, как магнит, притягивал к себе внимание, симпатии и вражду людей. - Ищет популярности, - говорили люди, не способные сказать ничего иного. В то время было открыто серьезное воровство в местном дворянском банке; эта, весьма обычная, история имела весьма драматические последствия: главный виновник, провинциальный "лев и пожиратель сердец" умер в тюрьме; его жена отравилась соляной кислотой, растворив в ней медь; тотчас после похорон на ее могиле застрелился человек, любивший ее; один за другим умерли еще двое привлеченных к следствию по делу банка, - был слух, что оба они тоже кончили самоубийством. В. Г. печатал в "Волжском Вестнике" статьи о делах банка, и его статьи совпали во времени с этими драмами. Чувствительные люди стали говорить, что Короленко "убивает людей корреспонденциями", а мой патрон А. И. Ланин горячо доказывал, что "в мире нет явлений, которые могут быть чужды художнику". Известно, что клевета всего проще и дешевле, поэтому люди, нищие духом, довольно щедро награждали Короленко разнообразной клеветой. В эти застойные годы жизнь кружилась медленно, восходя по невидимой спирали к неведомой цели своей, и все заметнее становилась в этом кружении коренастая фигура человека, похожего на лоцмана. В суде слушается дело скопцов, - В. Г. сидит среди публики, зарисовывая в книжку полумертвые лица изуверов, его видишь в зале Земского собрания, за крестным ходом, всюду, - нет ни одного заметного события, которое не привлекало бы спокойного внимания Короленко. Около него крепко сплотилась значительная группа разнообразно недюжинных людей: Н. Ф. Анненский, человек острого и живого ума; С. Я. Елпатьевский, врач и беллетрист, обладатель неисчерпаемого сокровища любви к людям, добродушный и веселый; Ангел И. Богданович, вдумчивый и едкий; "барин от революции" А. И. Иванчин-Писарев, А. А. Савельев, председатель земской управы Аполлон Карелин, автор самой краткой и красноречивой прокламации из всех, какие мне известны; после 1 марта 81-го года он расклеил по заборам Нижнего бумажку, содержащую всего два слова: "Требуйте конституцию". Кружок Короленко шутливо наименовался "Обществом трезвых философов", иногда члены кружка читали интересные рефераты, - я помню блестящий реферат Карелина о Сен-Жюсте и Елпатьевского о "новой поэзии", - каковой, в то время, считалась поэзия Фофанова, Фруга, Коринфского, Медведского, Минского, Мережковского... К "трезвым" "философам" примыкали земские статистики Дрягин, Кисляков, М. А. Плотников, Константинов, Шмидт и еще несколько таких же серьезных исследователей русской деревни, - каждый из них оставил глубокий след в деле изучения путаной жизни крестьянства. И каждый являлся центром небольшого кружка людей, которых эта таинственная жизнь глубоко интересовала, у каждого можно было кое-чему научиться. Лично для меня было очень полезно серьезное, лишенное всяческих прикрас, отношение к деревне. Таким образом, влияние кружка Короленко распространялось очень широко, проникая даже в среду, почти недоступную культурным влияниям. У меня был приятель, дворник крупного Каспийского рыбопромышленника Маркова, Пимен Власьев, - обыкновенный, наскоро и незатейливо построенный, курносый русский мужик. Однажды, рассказывая мне о каких-то незаконных намерениях своего хозяина, он, таинственно понизив голос, сообщил: - Он бы это дело сварганил, - да Короленки боится. Тут, знаешь, прислали из Петербурга тайного человека, Короленкой зовется, иностранному королю племяш, за границей наняли, чтобы он, значит, присматривал за делами, - на губернатора-то не надеются. Короленко этот уж подсек дворян - слыхал?>. Пимен был человек безграмотный и великий мечтатель; он обладал какой-то необыкновенно радостной верой в Бога и уверенно ожидал в близком будущем конца "всякой лже". - Ты, мил-друг, не тоскуй, - скоро лже конец. Она сама себя топит, сама себя ест. Когда он говорил это, его мутновато-серые глаза, странно синея, горели и сияли великой радостью - казалось, что вот сейчас расправятся они, изольются потоками синих лучей. Как-то в субботу, помылись мы с ним в бане и пошли в трактир пить чай. Вдруг Пимен, глядя на меня милыми глазами, говорит: - Постой-ка? Рука его, державшая блюдечко чая, задрожала, он поставил блюдечко на стол и, к чему-то прислушиваясь, перекрестился. - Что ты, Пимен? - А видишь, мил-друг - сей минут божья думка душе моей коснулась, - скоро, значит, Господь позовет меня на его работу... - Полно-ка, ты такой здоровяга. - Молчок! - сказал он важно и радостно. - Не говори - знаю! В четверг его убила лошадь. ... Не преувеличивая можно сказать, что десятилетие 86 - 96 было для Нижнего "эпохой Короленко" - впрочем, это уже не однажды было сказано в печати. Один из оригиналов города, водочный заводчик А. А. Зарубин, "неосторожный" банкрот, а в конце дней - убежденный толстовец и проповедник трезвости, говорил мне в 901 году: - Еще во время Короленки догадался я, что не ладно живу... Он несколько опоздал наладить свою жизнь; "во время Короленки" ему было уже за пятьдесят лет, но все-таки он перестроил или, вернее, разрушил ее сразу, по-русски. - Хворал я, лежу, - рассказывал он мне, - приходит племянник Семен, тот - знаешь? - в ссылке который, - он тогда студент был, - желаете, говорит, книжку почитаю? И, вот, братец ты мой, прочитал он "Сон Макаров", я даже заплакал, до того хорошо. Ведь как человек человека пожалеть может. С этого часа и повернуло меня. Позвал кума-приятеля, вот, говорю, сукин ты сын, - прочитай-ко. Тот прочитал, - богохульство - говорит. Рассердился я, сказал ему, подлецу, всю правду, - разругались навсегда. А у него - векселя мои были, и начал он меня подсиживать. Ну - мне, уж, все равно, дела я свои забросил, - душа отказалась от них. Объявили меня банкротом, почти три года в остроге сидел. Сижу - думаю: будет дурить. Выпустили из острога, - я, сейчас, к нему, Короленке, - учи. А его в городе нету. Ну, я ко Льву нашему, к Толстому... "Вот как", - говорю. "Очень хорошо, - говорит, - вполне правильно". Так-то брат! А Горинов откуда ума достал. Тоже у Короленки; и много других знаю, которые его душой жили. Хоть мы, купечество, и за высокими заборами живем, а и до нас правда доходит. Я высоко ценю рассказы такого рода, они объясняют, какими, иногда, путями проникает дух культуры в быт и нравы диких племен. Зарубин был седобородый, грузный старик, с маленькими, мутными глазами на пухлом розовом лице; зрачки темные и казались странно выпуклыми, точно бусины. - Было что-то упрямое в его глазах. Он создал себе репутацию "защитника законности" копейкой; с какого-то обывателя полиция неправильно взыскала копейку, - Зарубин обжаловал действие полиции, в двух судебных инстанциях жалобу признали "неосновательной", - тогда старик поехал в Петербург, в Сенат, добился указа о запрещении взимать с обывателей копейку, торжествуя возвратился в Нижний, и принес указ в редакцию "Нижегородского Листка", предлагая опубликовать. Но, по распоряжению губернатора, цензор вычеркнул указ из гранок. Зарубин отправился к губернатору и спросил его: - Ты, - он всем говорил "ты", - ты, что же, друг, законы не признаешь? Указ напечатали. Он ходил по улицам города в длинной черной поддевке, в нелепой шляпе на серебряных волосах и в кожаных сапогах с бархатными голенищами. Таскал под мышкой толстый портфель с уставом "Общества трезвости", с массой обывательских жалоб и прошений, уговаривал извозчиков не ругаться математическими словами, вмешивался во все уличные скандалы, особенно наблюдал за поведением городовых и называл свою деятельность "преследованием правды". Приехал в Нижний знаменитый тогда священник Иоанн Кронштадтский; у Архиерейской церкви собралась огромная толпа почитателей отца Иоанна, - Зарубин подошел и спросил: - Что случилось? - Ивана Кронштадтского ждут. - Артиста императорских церквей? Дураки... Его не обидели, - какой-то верующий мещанин взял его за рукав, отвел в сторону и внушительно попросил: - Уйди скорее, Христа ради, Александр Александрович. Мелкие обыватели относились к нему с почтительным любопытством и хотя некоторые называли "фокусником", но - большинство, считая старика своим защитником, ожидало от него каких-то чудес, - все равно каких, только бы неприятных городским властям. В 901 году меня посадили в тюрьму, - Зарубин, тогда еще не знакомый со мною, - пришел к прокурору Утину и потребовал свидания. - Вы - родственник арестованного? - спросил прокурор. - И не видал никогда, не знаю - каков! - Вы не имеете права на свидание. - А - ты Евангелие читал? Там что сказано? Как же это, любезный, - людьми вы правите, а Евангелие не знаете? Но у прокурора было свое Евангелие и, опираясь на него, он отказал старику в его странной просьбе. Разумеется, Зарубин был одним из тех - нередких - русских людей, которые, пройдя путаную жизнь, под конец ее, - когда терять уже нечего - становятся "праволюбами", являясь в сущности только чудаками. И, конечно, гораздо значительнее по смыслу, - да и по результатам - слова другого нижегородского купца Н. А. Бугрова. Миллионер, филантроп, старообрядец, и очень умный человек, он играл в Нижнем роль удельного князя. Однажды в лирическую минуту он пожаловался мне: - Не умен, не силен, не догадлив народ, мы, купечество, еще не стряхнули с себя дворян, а уж другие на шею нам садятся, - земщики эти ваши, земцы, Короленки - пастыри. Короленко - особо неприятный господин; с виду - простец, а везде его знают, везде проникает... Этот отзыв я слышал уже весною 93-го года, возвратясь в Нижний после длительной прогулки по России и Кавказу. За это время - почти три года - значение В. Г. Короленко как общественного деятеля и художника еще более возросло. Его участие в борьбе с голодом, стойкая и успешная оппозиция взбалмошному губернатору, Баранову, "влияние на деятельность земства", - все это было широко известно. Кажется, уже вышла его книга "Голодный год". Помню суждение о Короленко одного нижегородца, очень оригинального человека. - Этот губернский предводитель оппозиции властям в культурной стране организовал бы что-нибудь подобное "Армии спасения", или "Красного креста", - вообще нечто значительное, международное и культурное в истинном смысле этого понятия. А в милейших условиях русской жизни он, наверняка, израсходует свою энергию по мелочам. Жаль, - это очень ценный подарок судьбы нам, нищим. Оригинальнейшая, совершенно новая фигура, в прошлом нашем я не вижу подобной, точнее - равной. - А что вы думаете о его литературном таланте? - Думаю, что он не уверен в его силе и - напрасно. Он - типичный реформатор по всем качествам ума и чувства, но, кажется, это и мешает ему правильно оценить себя, как художника, хотя именно его качества реформатора должны были - в соединении с талантом - дать ему больше уверенности и смелости, в самооценке. Я боюсь, что он сочтет себя литератором, между прочим, а не прежде всего... Это говорил один из героев романа Боборыкина "На ущербе", - человек распутный, пьяный, прекрасно образованный и очень умный. Мизантроп, он совершенно не умел говорить о людях хорошо или даже только снисходительно - тем ценно было для меня его мнение о Короленко. Но возвращаюсь к 89 - 90 годам. Я не ходил к Владимиру Галактионовичу, ибо - как уже сказано - решительно отказался от попыток писать. Встречал я его только изредка мельком на улицах или в собраниях у знакомых, где он держался молчаливо, спокойно прислушиваясь к спорам. Его спокойствие волновало меня. Подо мною все колебалось, вокруг меня - я хорошо видел это - начиналось некоторое брожение. Все волновались, спорили, - на чем же стоит этот человек? Но я не решался подойти к нему и спросить: - Почему вы спокойны? У моих знакомых явились новые книги: толстые тома Редкина, еще более толстая "История социальных систем" Щеглова, "Капитал", книга Лохвицкого о конституциях, литографированные лекции В. О. Ключевского, Коркунова, Сергеевича. Часть молодежи увлекалась железной логикой Маркса, большинство ее жадно читало роман Бурже "Ученик", Сенкевича "Без догмата", повесть Дедлова "Сашенька" и рассказы о "новых людях", - новым в этих людях было резко выраженное устремление к индивидуализму. Эта новенькая тенденция очень нравилась, и юношество стремительно вносило ее в практику жизни, высмеивая и жарко критикуя "обязанности интеллигенции" решать вопросы социального бытия. Некоторые из новорожденных индивидуалистов находили опору для себя в детерминизме системы Маркса. Ярославский семинарист А. Ф. Троицкий, - впоследствии врач во Франции, в Орлеане - человек красноречивый, страстный спорщик, говорил: - Историческая необходимость такая же мистика, как и учение церкви о предопределении, такая же угнетающая чепуха, как народная вера в судьбу. Материализм - банкротство разума, который не может обнять всего разнообразия явлений жизни и уродливо сводит их к одной, наиболее простой причине. Природе чуждо и враждебно упрощение, закон ее развития - от простого к сложному и сложнейшему. Потребность упрощать - наша детская болезнь, она свидетельствует только о том, что разум пока еще бессилен, не может гармонизировать всю сумму, - весь хаос явлений. Некоторые с удовольствием опирались на догматику эгоизма А. Смита, она вполне удовлетворяла их, и они становились "материалистами" в обыденном, вульгарном смысле понятия. Большинство их рассуждало, приблизительно, так просто: - Если существует историческая необходимость, ведущая силою своей человечество по пути прогресса, - значит: дело обойдется и без нас! И, сунув руки в карманы, они равнодушно посвистывали. Присутствуя на словесных битвах в качестве зрителей, они наблюдали, как вороны, сидя на заборе, наблюдают яростный бой петухов. Порою и все чаще - молодежь грубовато высмеивала "хранителей заветов героической эпохи". Мои симпатии были на стороне именно этих "хранителей", людей чудаковатых, но удивительно чистых. Они казались мне почти святыми в увлечении "народом", - объектом их любви, забот и подвигов. В них я видел нечто героекомическое, но меня увлекал их романтизм - точное - социальный идеализм. Я видел, что они раскрашивают "народ" слишком нежными красками, я знал, что "народа", о котором они говорят - нет на земле; на ней терпеливо живет близоруко-хитрый, своекорыстный мужичок, подозрительно и враждебно поглядывая на все, что не касается его интересов; живет тупой жуликоватый мещанин, насыщенный суевериями и предрассудками еще более ядовитыми, чем предрассудки мужика, работает на земле волосатый, крепкий купец, торопливо налаживая сытую, законно-зверячью жизнь. В хаосе мнений противоречивых и все более островраждебных, следя за борьбою чувства с разумом, в этих битвах, из которых истина, казалось мне, должна была стремглав убегать или удаляться изувеченной, - в этом кипении идеи я не находил ничего "по душе" для меня. Возвращаясь домой после этих бурь, я записывал мысли и афоризмы, наиболее поражавшие меня формой или содержанием, вспоминал жесты и позы ораторов, выражение лиц, блеск глаз и всегда меня несколько смущала и смешила радость, которую испытывал тот или другой из них, когда им удавалось нанести совопроснику хороший словесный удар, - "закатить" ему "под душу". Было странно видеть, что о добре и красоте, о гуманизме и справедливости говорят, прибегая к хитростям эристики, не щадя самолюбия друг друга, часто с явным желанием оскорбить, с грубым раздражением, со злобою. У меня не было той дисциплины или, вернее, техники мышления, которую дает школа, - я накопил много материала, требовавшего серьезной работы над ним, а для этой работы нужно было свободное время, чего я тоже не имел. Меня мучили противоречия между книгами, которым я почти непоколебимо верил, и жизнью, которую я уже достаточно хорошо знал. Я понимал, что умнею, но чувствовал, что именно это чем-то портит меня; - как небрежно груженое судно, я получил сильный крен на один борт. Чтобы не нарушать гармонии хора, я, обладая веселым тенором, старался - как многие - говорить суровым басом, это было тяжело и ставило меня в ложную позицию человека, который, желая отнестись ко всем окружающим любовно и бережно, относится неискренно к себе самому. Так же, как в Казани, Борисоглебске, Царицыне, здесь я тоже испытывал недоумение и тревогу, наблюдая жизнь интеллигенции. Множество образованных людей жило трудной, полуголодной, унизительной жизнью, тратило ценные силы на добычу куска хлеба, а жизнь вокруг так ужасающе бедна разумом. Это особенно смущало меня. Я видел, что все эти разнообразно хорошие люди - чужие в своей родной стране, они окружены средою, которая враждебна им, относится к ним подозрительно, насмешливо. А сама эта среда изгнивала в липком болоте окаянных, "идиотических" мелочей жизни. Мне было снова не ясно: почему интеллигенция не делает более энергичных усилий проникнуть в массу людей, пустая жизнь которых казалась мне совершенно бесполезной, возмущала меня своею духовной нищетой, диковинной скукой и особенно равнодушной жестокостью в отношении людей друг к другу. Я тщательно собирал мелкие редкие крохи всего, что можно назвать не обычным - добрым, бескорыстным, красивым - до сего дня в моей памяти ярко вспыхивают эти искры счастья видеть человека - человеком. Но - все-таки я был душевно голоден и одуряющий яд книг не насыщал меня. Мне хотелось какой-то разумной работы, подвига, бунта и, порою, я кричал: - Шире бери! - Держи карман шире! - иронически ответил мне Н. Ф. Анненский, у которого всегда было в запасе меткое словечко. К этому времени относится очень памятная мне беседа с В. Г. Короленко. Летней ночью я сидел на "Откосе", высоком берегу Волги, откуда хорошо видно пустынные луга Заволжья и сквозь ветви деревьев - реку. Незаметно и неслышно на скамье, рядом со мною, очутился В. Г., я почувствовал его только тогда, когда он толкнул меня плечом, говоря: - Однако, как вы замечтались! Я хотел шляпу снять с вас, да подумал - испугаю! Он жил далеко, на противоположном конце города. Было уже более двух часов ночи. Он, видимо, устал, сидел, обнажив курчавую голову и отирая лицо платком. - Поздно гуляете, - сказал он. - И вы тоже. - Да. Следовало сказать: гуляем. Как живете? что делаете? После нескольких незначительных фраз, он спросил: - Вы, говорят, занимаетесь в кружке Скворцова? Что это за человек? П. Н. Скворцов был в то время одним из лучших знатоков теории Маркса, он не читал никаких книг, кроме "Капитала", и гордился этим. Года за два до издания "Критических заметок" П. Б. Струве, он читал в гостиной адвоката Щеглова статью, основные положения которой были те же, что и у Струве, но - хорошо помню - более резки по форме. Эта статья поставила Скворцова в положение еретика, что не помешало ему сгруппировать кружок молодежи; позднее многие из членов этого кружка играли весьма видную роль в строении с.-д. партии. Он был поистине человек "не от мира сего". Аскет, он зиму и лето гулял в летнем легком пальто, в худых башмаках, жил впроголодь и, при этом, еще заботился о "сокращении потребностей" - питался, в течение нескольких недель, одним сахаром, съедая его по две осьмых фунта в день, - не больше и не меньше. Этот опыт "рационального питания" вызвал у него общее истощение организма и серьезную болезнь почек. Небывалого роста, он был весь какой-то серый, а светло-голубые глаза улыбались улыбкой счастливца, познавшего истину, в полноте недоступную никому, кроме него. Ко всем инаковерующим он относился с легким пренебрежением, жалостливым, но не обидным. Курил толстые папиросы из дешевого табака, вставляя их в длинный, вершков десяти, бамбуковый мундштук, - он носил его за поясом брюк, точно кинжал. Я наблюдал Павла Николаевича в табуне студентов, которые коллективно ухаживали за приезжей барышней, - существом редкой красоты. Скворцов, соревнуя юным франтам, тоже кружился около барышни и был величественно нелеп со своим мундштуком, серый в облаке душного серого дыма. Стоя в углу, четко выделяясь на белом фоне изразцовой печи, он методически спокойно, тоном старообрядческого начетчика изрекал тяжелые слова отрицания поэзии, музыки, театра, танцев и непрерывно дымил на красавицу. - Еще Сократ говорил, что развлечения - вредны, - неопровержимо доказывал он. Его слушала изящная шатенка, в белой газовой кофточке и, кокетливо покачивая красивой ножкой, натянуто любезно смотрела на мудреца темными, чудесными глазами, - вероятно, тем взглядом, которым красавицы Афин смотрели на курносого Сократа; взгляд этот немо, но красноречиво спрашивал: - Скоро ты перестанешь, скоро уйдешь? Он доказал ей, что Короленко - вреднейший идеалист и метафизик, что вся литература - он ее не читал - "пытается гальванизировать гнилой труп народничества". Доказал и, наконец, сунув мундштук за пояс, торжественно ушел, а барышня, проводив его, в изнеможении - и, конечно, красиво - бросилась на диван, возгласив жалобно: - Господи, это же не человек, а - дурная погода! В. Г., смеясь, выслушал мой рассказ, помолчал, посмотрел на реку, прищурив глаза и негромко, дружески заговорил: - Не спешите выбрать верования, я говорю - выбрать, потому что мне кажется теперь их не вырабатывают, а именно - выбирают. Вот, быстро входит в моду материализм, соблазняя своей простотой... Он особенно привлекает тех, кому лень самостоятельно думать. Его охотно принимают франты, которым нравится все новое, хотя бы оно и не отвечало их натурам, вкусам, стремлениям... Он говорил задумчиво, точно беседуя сам с собою, порою прерывал речь и слушал, как где-то внизу, на берегу, фыркает пароотводная трубка, гудят сигналы на реке. Говорил он о том, что всякая разумная попытка объяснить явления жизни заслуживает внимания и уважения, но следует помнить, что "жизнь слагается из бесчисленных, странно спутанных кривых" и что "крайне трудно заключить ее в квадраты логических построений". - Трудно привести даже в относительный порядок эти кривые, взаимно пересекающиеся линии человеческих действий и отношений, - сказал он, вздохнув и махая шляпой в лицо себе. Мне нравилась простота его речи и мягкий вдумчивый тон. Но - по существу, все, что он говорил о марксизме было уже - в других словах - знакомо мне. Когда он прервал речь, я торопливо спросил его: почему он такой ровный, спокойный? Он надел шляпу, взглянул в лицо мне и, улыбаясь, ответил: - Я знаю, что мне нужно делать, и убежден в полезности того, что делаю. А - почему вы спросили об этом? Тогда я начал рассказывать ему о моих недоумениях и тревогах. Он отодвинулся от меня, наклонился - так ему было удобнее смотреть в лицо мне - и молча внимательно слушал. Потом тихо сказал: - В этом не мало верного. Вы наблюдаете хорошо. И - усмехнулся, положив руку на плечо мне. - Не ожидал, что вас волнуют эти вопросы. Мне говорили о вас, как о человеке иного характера... веселом, грубоватом и враждебном интеллигенции... И, как-то особенно крепко, он стал говорить об интеллигенции: она всегда и везде была оторвана от народа, но это потому, что она идет впереди, таково ее историческое назначение. - Это - дрожжи всякого народного брожения и первый камень в фундаменте каждого нового строительства. Сократ, Джордано Бруно, Галилей, Робеспьер, наши декабристы, Перовская и Желябов, все, кто сейчас голодают в ссылке, с теми, кто в эту ночь сидит за книгой, готовя себя к борьбе за справедливость, - а прежде всего, конечно, в тюрьму, - все это - самая живая сила жизни, самое чуткое и острое орудие ее. Он взволнованно поднялся на ноги и, шагая перед скамьей взад и вперед, продолжал: - Человечество начало творить свою историю с того дня, когда появился первый интеллигент; миф о Прометее - это рассказ о человеке, который нашел способ добывать огонь и этим сразу отделил людей от зверей. Вы правильно заметили недостатки интеллигенции, книжность, отрыв от жизни, - но еще вопрос: недостатки ли это? Иногда, для того чтобы хорошо видеть, необходимо именно отойти, а не приблизиться. - А главное, что я вам дружески советую, считая себя более опытным, чем вы, - обращайте больше внимания на достоинства. Подсчет недостатков увлекают всех нас, - это очень простое и не безвыгодное дело для каждого. Но Вольтер, несмотря на его гениальность, был плохой человек, - однако он сделал великое дело - выступил защитником несправедливо осужденного. Я не говорю о том, сколько мрачных предрассудков разрушено им, но вот эта его упрямая защита безнадежного, казалось, дела, это великий подвиг. Он понимал, что человек прежде всего должен быть гуманным человеком. Необходима - справедливость. Когда она, накопляясь понемногу маленькими искорками, образует большой огонь, он сожжет всю ложь и грязь земли, и только тогда жизнь изменит свои тяжелые, печальные формы. Упрямо, не щадя себя, никого и ничего не щадя - вносите в жизнь справедливость, - вот как я думаю. Он, видимо, устал, - он говорил очень долго, - сел на скамью, но, взглянув в небо, сказал: - А ведь уже поздно или - рано, - светло! И, кажется, будет дождь. Пора домой! Я жил в двух шагах, он - версты за две. Я вызвался проводить его, и мы пошли по улицам сонного города, под небом в темных тучах. - Что же, пишете вы? - Нет. - Почему? - Времени не имею... - Жаль и напрасно. Если б вы хотели, время нашлось бы. Я - серьезно думаю - кажется, у вас есть способности... Плохо вы настроены, сударь... Он стал рассказывать о непоседливом Глебе Успенском, но - вдруг хлынул обильный летний дождь, покрыв город серой сетью. Мы постояли под воротами несколько минут и, видя, что дождь - надолго, разошлись... II. В. Г. Короленко. Когда я вернулся в Нижний из Тифлиса, - В. Г. Короленко был в Петербурге. Не имея работы, я написал несколько маленьких рассказов и послал их в "Волжский Вестник" Рейнгардта, самую влиятельную газету Поволжья, благодаря постоянному сотрудничеству в ней В. Г. Рассказы были подписаны М. Г. - или Г-ий, - их быстро напечатали, Рейнгардт прислал мне довольно лестное письмо и кучу денег, около тридцати рублей. Из каких-то побуждений, теперь забытых мною, я ревниво скрывал свое авторство даже от людей очень близких мне, от Н. З. Васильева и А. И. Ланина; не придавая серьезного значения этим рассказам, я не думал, что они решат мою судьбу. Но Рейнгардт сообщил Короленко мою фамилию, и, когда В. Г. вернулся из Петербурга, мне сказали, что он хочет видеть меня. Он жил все в том же деревянном доме архитектора Лемке на краю города. Я застал его за чайным столом в маленькой комнатке окнами на улицу, с цветами на подоконниках и по углам, с массой книг и газет повсюду. Жена и дети, кончив пить чай, собирались гулять. Он показался мне еще более прочным, уверенным и кудрявым. - А мы только что читали ваш рассказ "О чиже" - ну, вот, вы и начали печататься, поздравляю! Оказывается, вы - упрямый, все аллегории пишете? Что же, - и аллегория хороша, если остроумна, и упрямство - не дурное качество... Он сказал еще несколько ласковых слов, глядя на меня прищуренными глазами. Лоб и шея у него густо покрыты летним загаром, борода - выцвела. В сарпинковой рубахе синего цвета, подпоясанной кожаным ремнем, в черных брюках, заправленных в сапоги, он, казалось, только что пришел откуда-то издалека и сейчас снова уйдет. Его спокойные умные глаза сияли бодро и весело. Я сказал, что у меня есть еще несколько рассказов и один напечатан в газете "Кавказ". - Вы ничего не принесли с собой? Жаль. Пишете вы очень своеобразно. Не слажено все у вас, шероховато, но - любопытно. Говорят - вы много ходили пешком? Я тоже, почти все лето, гулял за Волгой, по Керженцу, по Ветлуге. А вы где были? Когда я кратко очертил ему путь мой, он одобрительно воскликнул: - Ого? Хорошая путина! Вот почему вы так возмужали за эти три года почти! И силищи накопили, должно быть, много? Я только что прочитал его рассказ "Река играет" - он очень понравился мне и красотой, и содержанием. У меня было чувство благодарности к автору, и я стал восторженно говорить о рассказе. В лице перевозчика Тюлина Короленко дал - на мой взгляд - изумительно верно понятый и великолепно изображенный тип крестьянина "героя на час". Такой человек может самозабвенно и просто совершить подвиг великодушия, а вслед затем изувечить до полусмерти жену, разбить колом голову соседа. Он может очаровать вас добродушными улыбками и сотней сердечных слов, ярких, как цветы, и вдруг, без причины, наступить на лицо вам ногою в грязном сапоге. Как Козьма Минин, он способен организовать народное движение, а потом - спиться с круга, "скормить себя вшам". В. Г. выслушал мою путаную речь, не прерывая, внимательно присматриваясь ко мне - это очень смущало меня. Порою, он, закрыв глаза, пристукивал ладонью по столу, а потом встал со стула, прислонился спиной к стене и сказал, усмехаясь добродушно: - Вы преувеличили. Скажем проще: рассказ удачный. Этого достаточно. Не утаю - мне самому нравится он. Ну, а таков ли мужик вообще, каков Тюлин, - этого я не знаю! А вот вы хорошо говорите, выпукло, ярко, крепким языком, - на-те вам в оплату за вашу похвалу! И чувствуется, что видели вы много, подумали немало. С этим я вас от души поздравляю. От души! Он протянул мне руку с мозолями на ладони, - должно быть, от весел или топора, - он любил колоть дрова и вообще физический труд. - Ну, расскажите, что видели? Рассказывая, я коснулся моих встреч с различными искателями правды, - они сотнями шагают из города в город, из монастыря в монастырь по запутанным дорогам России. Глядя в окно, на улицу, Короленко сказал: - Чаще всего они - бездельники. Неудавшиеся герои, противно влюбленные в себя. Вы заметили, что почти все они - злые люди. Большинство их ищет вовсе не "святую правду", а легкий кусок хлеба и - кому бы на шею сесть? Слова эти, сказанные спокойно, поразили меня сразу, открыв предо мною правду, которую я смутно чувствовал. - Хорошие рассказчики есть среди них, - продолжал Короленко. - Богатого языка люди! Иной говорит, как шелками вышивает. "Искатели правды", "взыскующие града" - это были любимые герои житийной народнической литературы, а вот Короленко именует их бездельниками, да еще и злыми. Это звучало почти кощунством, но в устах В. Г. продуманно и решенно. И слова его усилили мое ощущение душевной твердости этого человека. - На Волыни и в Подольи - не были? Там - красиво! Сказал я ему о моей насильственной беседе с Иоанном Кронштадтским, - он живо воскликнул: - Как же вы думаете о нем? Что это за человек? - Человек искренно верующий, как веруют иные - не мудрые - сельские попики хорошего, честного сердца. Мне кажется - он испуган своей популярностью, тяжела она ему, не по плечу. Чувствуется в нем что-то случайное и, как будто, он действует не по своей воле. Все время спрашивает бога своего: так ли, Господи? и всегда боится: не так. - Странно слышать это, - задумчиво сказал В. Г. Потом он сам начал рассказывать о своих беседах с мужиками Лукоянова, сектантами Керженца, великолепно, с тонким, цепким юмором, подчеркивая в речах собеседников забавное сочетание невежества и хитрости, ловко отмечая здравый смысл мужика и его осторожное недоверие к чужому человеку. - Я иногда думаю, что нигде в мире нет такой разнообразной духовной жизни, как у нас на Руси. Но если это и не так, то во всяком случае характеры думающих и верующих людей бесконечно и несоединимо разнообразны у нас. Он веско заговорил о необходимости внимательного изучения духовной жизни деревни. - Этого не исчерпывает этнография, - нужно подойти как-то иначе, ближе, глубже. Деревня - почва, на которой мы все растем и много чертополоха, много бесполезных сорных трав. Сеять "разумное, доброе, вечное" на этой почве надо так же осторожно, как и энергично. Вот я, летом, беседовал с молодым человеком, весьма неглупым, но он серьезно убеждал меня, что деревенское кулачество - прогрессивное явление, потому что, видите ли, кулаки накопляют капитал, а Россия обязана стать капиталистической страной. Если такой пропагандист попадет в деревню... Он засмеялся. Провожая меня, он снова пожелал мне успеха. - Так вы думаете - я могу писать? - спросил я. - Конечно! - воскликнул он несколько удивленно. - Ведь вы уже пишете, печатаетесь, - чего же? Захотите посоветоваться - несите рукописи, потолкуем... Я вышел от него в бодром настроении человека, который, после жаркого дня и великой усталости, выкупался в прохладной воде лесной речки. В. Г. Короленко вызвал у меня крепкое чувство уважения, но - почему-то - я не ощутил к писателю симпатии, и это огорчило меня. Вероятно, это случилось потому, что в ту пору учителя и наставники уже несколько тяготили меня, мне очень хотелось отдохнуть от них, поговорить с хорошим человеком дружески - просто, не стесняясь ни с чем, о том, что беспощадно волновало меня. А когда я приносил материал моих впечатлений учителям, они кроили и сшивали его сообразно моде и традициям тех политико-философских форм, закройщиками и портными которых они являлись. Я чувствовал, что они совершенно искренно не могут шить и кроить иначе, но я видел, что они портят мой материал. Недели через две, я принес Короленко рукописи сказки "О рыбаке и фее" и рассказа "Старуха Изергиль", только что написанного мною. В. Г. не было дома, я оставил рукописи и на другой же день получил от него записку: "Приходите вечером поговорить. Вл. Кор.". Он встретил меня на лестнице с топором в руке. - Не думайте, что это мое орудие критики, - сказал он, потрясая топором, - нет, это я полки в чулане устраивал. Но - некоторое усекновение главы ожидает вас... Лицо его добродушно сияло, глаза весело смеялись и, как от хорошей, здоровой русской бабы, от него пахло свеже выпеченным хлебом. - Всю ночь - писал, а после обеда уснул, проснулся - чувствую: надо повозиться! Он был непохож на человека, которого я видел две недели тому назад; я совершенно не чувствовал в нем наставника и учителя; передо мной был хороший человек, дружески внимательно настроенный ко всему миру. - Ну-с, - начал он, взяв со стола мои рукописи и хлопая ими по колену своему, - прочитал я вашу сказку. Если бы это написала барышня, слишком много прочитавшая стихов Мюссе, да еще в переводе нашей милой старушки Мысовской, - я бы сказал барышне: - недурно, а - все-таки выходите замуж. Но для такого свирепого верзилы, как вы, писать нежные стишки, - это почти гнусно, во всяком случае преступно. Когда это вы разразились? - Еще в Тифлисе... - То-то! У вас тут сквозит пессимизм. Имейте в виду: пессимистическое отношение к любви - болезнь возраста, это теория наиболее противоречивая практике, чем все иные теории. Знаем мы вас, пессимистов, слышали о вас кое-что! Он лукаво подмигнул мне, засмеялся и продолжал серьезно: - Из этой панихиды можно напечатать только стихи, они - оригинальны, это я вам напечатаю. "Старуха" написана лучше, серьезнее, но - все-таки и снова - аллегория. Не доведут они вас до добра. Вы в тюрьме сидели? Ну, и еще сядете! Он задумался, перелистывая рукопись: - Странная какая-то вещь! Это - романтизм, а он - давно скончался. Очень сомневаюсь, что сей Лазарь достоин воскресенья. Мне кажется, вы поете не своим голосом. Реалист вы, а не романтик, реалист. В частности, там есть одно место о поляке, оно показалось мне очень личным, - нет, не так? - Возможно. - Ага! вот видите! Я же говорю: мы кое-что знаем о вас. Но - это недопустимо, личное - изгоняйте! Разумею - узко личное. Он говорил охотно, весело, у него чудесно сияли глаза, - я смотрел на него все с большим удивлением, как на человека, которого впервые вижу. Бросив рукопись на стол, он подвинулся ко мне, положил руку на мое колено. - Слушайте, - можно говорить с вами запросто? Знаю я вас - мало, слышу о вас - много, и кое-что вижу сам. Плохо вы живете. Не туда попали. По-моему вам надо уехать отсюда или жениться на хорошей, не глупой девушке. - Но я женат. - Вот это и плохо. - Я сказал, что не могу говорить на эту тему. - Ну, извините! Он начал шутить, потом, вдруг озабоченно спросил: - Да! Вы слышали, что Ромась арестован! Давно? Вот как. Я только вчера узнал. Где? В Смоленске. Что он делал там? На квартире Ромася была арестована типография "народоправцев", организованная им. - Неугомонный человек, - задумчиво сказал В. Г. - Теперь - снова сошлют его куда-нибудь. Что он - здоров? Здоровеннейший мужик был... Он вздохнул, повел широкими плечами. - Нет, все это - не то! Этим путем ничего не достигнешь. Астыревское дело - хороший урок, он говорит нам: беритесь за черную, легальную работу, за будничное культурное дело. Самодержавие - больной, но крепкий зуб, корень его ветвист и врос глубоко, нашему поколению этот зуб не вырвать, - мы должны сначала раскачать его, а на это требуется не один десяток легальной работы. Он долго говорил на эту тему, и чувствовалось, что говорит он о своей живой вере. Пришла Авдотья Семеновна, зашумели дети, я простился и ушел с хорошим сердцем. Известно, что в провинции живешь как под стеклянным колпаком, - все знают о тебе, знают, о чем ты думал в среду около двух часов и в субботу перед всенощной; знают тайные намерения твои и очень сердятся, если ты не оправдываешь пророческих догадок и предвидений людей. Конечно, весь город узнал, что Короленко благосклонен ко мне, и я принужден был выслушать не мало советов такого рода: - Берегитесь, собьет вас с толку эта компания поумневших. Подразумевался, популярный в то время, рассказ П. Д. Боборыкина "Поумнел", - о революционере, который взял легальную работу в земстве, после чего он потерял дождевой зонтик и его бросила жена. - Вы - демократ, вам нечего учиться у генералов, вы - сын народа! - внушали мне. Но я уже давно чувствовал себя пасынком народа; это чувство, от времени, усиливалось и, как я уже говорил, сами народопоклонники казались мне такими же пасынками, как я. Когда я указывал на это - мне кричали: - Вот видите, вы уже заразились! Группа студентов Ярославского лицея пригласила меня на пирушку, я что-то читал им, они подливали в мой стакан пива - водку, стараясь делать это незаметно для меня. Я видел их маленькие хитрости, понимал, что они хотят "в дребезги" напоить меня, но не мог понять - зачем это нужно им? Один из них, самовлюбленный и чахоточный, убеждал меня: - Главное - пошлите ко всем чертям идеи, идеалы и всю эту дребедень! Пишите - просто! Долой идеи... Невыносимо надоедали мне все эти советы. В. Г. Короленко, как всякий заметный человек, подвергался разнообразному воздействию обывателей. Одни, искренно ценя его внимательное отношение к человеку, пытались вовлечь писателя в свои личные, мелкие дрязги, другие избрали его объектом для испытания легкой клеветой. Моим знакомым не очень нравились его рассказы. - Этот ваш Короленко, кажется, даже в Бога верует, - говорили мне. Почему-то особенно не понравился рассказ "За иконой": находили, что это - "этнография", не более. - Так писал еще Павел Якушкин. Утверждали, что характер героя-сапожника, - взят из "Нравов Растеряевой улицы" Г. Успенского. В общем критики напоминали мне одного воронежского иеремонаха, который, выслушав подробный рассказ о путешествии Миклухи-Маклая, недоуменно и сердито спросил: - Позвольте! вы сказали: он привез в Россию папуаса. Но - зачем же, именно, папуаса? И - почему - только одного? Рано утром я возвращался с поля, где гулял ночь, и встретил В. Г. у крыльца его квартиры. - Откуда? - удивленно спросил он. - А я иду гулять, отличное утро! Пройдемтесь? Он, видимо, тоже не спал ночь: глаза красные и сухие, смотрят утомленно, борода сбита в клочья, одет небрежно. - Прочитал я в "Волгаре" вашего "Деда Архипа", - это недурная вещь, ее можно бы напечатать в журнале. Почему вы не показали мне этот рассказ, прежде чем печатать его? И почему вы не заходите ко мне? Я сказал, что меня оттолкнул от него жест, которым он дал мне три рубля взаймы, - он протянул мне деньги молча, стоя спиной ко мне. Меня это обидело. Занимать деньги в долг так трудно, я прибегал к этому только в случаях действительно крайней необходимости. Он задумался, нахмурясь: - Не помню! Во всяком случае это - было, если вы говорите, что было. Но вы должны извинить мне эту небрежность. Вероятно, я был не в духе, это часто бывает со мною последнее время. Вдруг, задумаюсь, точно в колодец свалился. Ничего не вижу, не слышу, но что-то слушаю и очень напряженно. Взяв меня под руку, он заглянул в глаза мне. - Вы забудьте это. Обижаться вам не на что, у меня хорошее чувство к вам, но что вы обиделись, это вообще - не плохо. Мы не очень обидчивы, вот это плохо. Ну, забудем. Вот что я хочу сказать вам: пишете вы много, торопливо, нередко в рассказах ваших видишь недоработанность, неясность. В "Архипе", - там, где описан дождь, - не то стихи, не то ритмическая проза. Это - нехорошо. Он много и подробно говорил и о других рассказах, было ясно, что он читает все, что я печатаю, с большим вниманием. Разумеется, - это очень тронуло меня. - Надо помогать друг другу, - сказал он в ответ на мою благодарность. - Нас - не много! И всем нам - трудно! Понизив голос, он спросил: - А вы не слышали, - правда, что в деле Натансона, Ромася и других запуталась некая девица Истомина? Я знал эту девицу, познакомился с ней, вытащив ее из Волги, куда она бросилась вниз головою с кормы дощанника. Вытащить ее было легко, - она пробовала утопиться на очень мелком месте. Это было - бесцветное, неумное существо, с наклонностью к истерии и болезненной любовью ко лжи. Потом, она была, кажется, гувернанткой у Столыпина в Саратове и убита, в числе других, бомбой максималистов при взрыве дачи министра на Аптекарском острове. Выслушав мой рассказ, В. Г. почти гневно сказал: - Преступно вовлекать таких детей в рискованное дело. Года четыре тому назад или больше, я встречал эту девушку. Мне она не казалась такой, как вы ее нарисовали. Просто - милая девчурка, смущенная явной неправдой жизни, из нее могла бы выработаться хорошая сельская учительница. Говорят, - она болтала на допросах? Но что же она могла знать? Нет, я не могу оправдать приношение детей в жертву Ваалу политики... Он пошел быстрее, а у меня болели ноги, я спотыкался и отставал: - Что это вы? - Ревматизм. - Рановато! - О девочке вы говорили совсем неверно, на мой взгляд. А, вообще, вы хорошо рассказываете. Вот что, - попробуйте вы написать что-либо покрупнее, для журнала. Это пора сделать. Напечатают вас в журнале, - и, надеюсь, вы станете относиться к себе более серьезно! Не помню, чтоб он еще когда-нибудь говорил со мною так обаятельно, как в это славное утро, после двух дней непрерывного дождя, среди освеженного поля. Мы долго сидели на краю оврага у еврейского кладбища, любуясь изумрудами росы на листьях деревьев и травах, он рассказывал о трагикомической жизни евреев "черты оседлости", а под глазами его все росли тени усталости. Было уже часов девять утра, когда мы воротились в город. Прощаясь со мною, он напомнил: - Значит - пробуете написать большой рассказ, решено? Я пришел домой и тотчас же сел писать "Челкаша", - рассказ одесского босяка, моего соседа по койке в больнице города Николаева, написал в два дня и послал черновик рукописи В. Г. Через несколько дней он привел к моему патрону обиженных кем-то мужиков и, сердечно, как только он умел делать, поздравил меня: - Вы написали недурную вещь. Даже, прямо-таки хороший рассказ! Из целого куска сделано... Я был очень смущен его похвалой. Вечером, сидя верхом на стуле в своем кабинетике, он оживленно говорил: - Совсем не плохо! Вы можете создавать характеры, люди говорят и действуют у вас от себя, от своей сущности, вы умеете не вмешиваться в течение их мысли, игру чувства, - это не каждому дается! А самое хорошее в этом то, что вы цените человека таким, каков он есть. Я же говорил вам, что вы реалист. Но, подумав и усмехаясь, он добавил: - Но, в то же время - романтик! И, вот что, - вы сидите здесь не более четверти часа, а курите уже четвертую папиросу... - Очень волнуюсь... - Напрасно. Вы и всегда какой-то взволнованный, поэтому, видимо, о вас и говорят, что вы много пьете. Костей у вас много, мяса - нет, курите - не нужно, без удовольствия, - что это с вами? - Не знаю. - А - пьете много, - есть слух. - Врут. - И какие-то оргии у вас там... Посмеиваясь, пытливо поглядывая на меня, он рассказал несколько, не плохо сделанных, сплетен обо мне. Потом, памятно, сказал: - Когда кто-нибудь немножко высовывается вперед, его - на всякий случай - бьют по голове, - это изречение одного студента Петровца. - Ну, так пустяки - в сторону, как бы они ни были любезны вам. "Челкаша" напечатаем в "Русском Богатстве" да еще на первом месте, это некоторая отличка и честь. В рукописи у вас есть несколько столкновений с грамматикой, очень невыгодных для нее, я это поправил. Больше ничего не трогал, - хотите взглянуть? Я отказался, конечно. Расхаживая по тесной комнате, потирая руки, он сказал: - Радует меня удача ваша. Я чувствовал обаятельную искренность этой радости, и любовался человеком, который говорит о литературе, точно о женщине, любимой им спокойной, крепкой любовью, - навсегда. Незабвенно хорошо было мне в этот час, с этим лоцманом, я молча следил за его глазами, - в них сияло так много милой радости о человеке. Радость о человеке - ее так редко испытывают люди, а ведь это величайшая радость на земле. Короленко остановился против меня, положил тяжелые руки свои на плечи мне. - Слушайте, - не уехать ли вам отсюда? Например, в Самару? Там у меня есть знакомый в "Самарской газете" - хотите, я напишу ему, чтоб он дал вам работу? Писать? - Разве я кому-то мешаю здесь? - Вам мешают. Было ясно, что он верит рассказам о моем пьянстве, "оргиях в бане" и вообще о "порочной" жизни моей, - главнейшим пороком ее была нищета. Настойчивые советы В. Г. мне - уехать из города несколько обижали, но, в то же время, его желание извлечь меня из "недр порока" трогало за сердце. Взволнованный, я рассказал ему, как живу, он молча выслушал, нахмурился, пожал плечами. - Но ведь вы сами должны видеть, что все это совершенно невозможно и - чужой вы во всей этой фантастике. Нет, вы послушайте меня! - Вам необходимо уехать, переменить жизнь... Он уговорил меня сделать это. Потом, когда я писал в "Самарской газете" плохие ежедневные фельетоны, подписывая их хорошим псевдонимом Иегудиил Хламида, Короленко посылал мне письма, критикуя окаянную работу мою насмешливо, внушительно, строго, но - всегда дружески. Особенно хорошо помню я такой случай: мне до отвращения надоел поэт, носивший роковую для него фамилию - Скукин. Он присылал в редакцию стихи свои саженями, они были неизлечимо малограмотны и чрезвычайно пошлы, их нельзя было печатать. Жажда славы внушила этому человеку оригинальную мысль: он напечатал стихи свои на отдельных листах розовой бумаги и роздал их по гастрономическим магазинам города, приказчики завертывали в эту бумагу пакеты чая, коробки конфет, консервы, колбасы и таким образом обыватель получал в виде премии к покупке своей, поларшина стихов, в них торжественно воспевались городские власти, предводитель дворянства, губернатор, архиерей. Каждый на свой лад, все эти люди были примечательны и вполне заслуживали внимания, но - архиерей являлся особенно выдающейся фигурой, он насильно окрестил девушку татарку, чем едва не вызвал бунт среди татар целой волости, он устроил совершенно идиотский процесс хлыстов; по этому процессу были осуждены люди ни в чем не повинные, - это я хорошо знал. Наиболее славен был такой подвиг его: во время поездки по епархии, в непогожий день, у него сломалась карета около какой-то маленькой, заброшенной деревеньки, и он должен был зайти в избу крестьянина. Там, на полке, около божницы, он увидал гипсовую голову Зевса. Разумеется, это поразило его. Из расспросов и осмотра других изб, оказалось, что изображение владыки олимпийцев, а также и статуэтка богини Венеры есть и еще у нескольких крестьян, но никто из них не хотел сказать - откуда они взяли идолов? Этого оказалось достаточно, чтоб возбудить уголовное дело о секте самарских язычников, которые поклонялись богам древнего Рима. Идолопоклонников посадили в тюрьму, где они и пробыли до поры, пока следствие не установило, что ими убит и ограблен некий торговец гипсовыми изделиями Солдатской слободы в Вятке; убив торговца, эти люди дружески разделили между собой его товар и - только. Одним словом - я был недоволен губернатором, архиереем, городом, миром, самим собою и еще многим. Поэтому, в состоянии запальчивости и раздражения, я обругал поэта, воспевшего ненавистное мне, приставив к его фамилии - Скукин - слово - сын. В. Г. тотчас прислал мне длинное и внушительное письмо на тему: даже и за дело ругая людей, следует соблюдать чувство меры. Это было хорошее письмо, но его при обыске отобрали у меня жандармы, и оно пропало вместе с другими письмами Короленко. Кстати - о жандармах. Ранней весной 97 года меня арестовали в Нижнем и, не очень вежливо, отвезли в Тифлис. Там, в Метехском замке, ротмистр Конисский, впоследствии начальник Петербургского жандармского управления, - допрашивая меня, уныло говорил: - Какие хорошие письма пишет вам Короленко, а ведь он теперь лучший писатель России! Странный человек был этот ротмистр: маленький, движения мягкие, осторожные, как будто неуверенные; уродливо большой нос грустно опущен, а бойкие глаза - точно чужие на его лице и зрачки их забавно прячутся куда-то в переносицу. - Я - земляк Короленко, тоже волынец, потомок того епископа Конисского, который - помните? - произнес знаменитую речь Екатерине Второй: "Оставим солнце" и т. д. Горжусь этим. Я вежливо осведомился - кто больше возбуждает гордость его - предок или земляк? - И тот и другой, конечно, и тот и другой! Он загнал зрачки в переносицу, но тотчас громко шмыгнул носом, и зрачки выскочили на свое место. Будучи болен и, потому, сердит, - я заметил, что плохо понимаю гордость человека, которому чрезмерно любезное внимание жандармов так много мешало и мешает жить, - Конисский благочестиво ответил: - Каждый из нас - творит волю пославшего, каждый и все! Пойдемте далее. Итак, - вы утверждаете... А между тем, нам известно... Мы сидели в маленькой комнатке под входными воротами замка. Окно ее помещалось очень высоко, под потолком, через него, на стол загруженный бумагами, падал луч жаркого солнца и, между прочим, - на позор мой, - освещал клочок бумаги, на котором мною было четко написано: - - Не упрекайте лососину за то, что гложет лось осину. Я смотрел на эту проклятую бумажку и думал: - Что я отвечу ротмистру, если он спросит меня о смысле этого изречения? Шесть лет, - с 95 по 901 год, - я не встречал Владимира Галактионовича, лишь изредка обмениваясь письмами с ним. В 901 году я впервые приехал в Петербург, город прямых линий и неопределенных людей. Я был "в моде", меня одолевала "слава", основательно мешая мне жить. Популярность моя проникала глубоко: помню, шел я ночью по Аничкову мосту, меня обогнали двое людей, видимо парикмахеры, и один из них, заглянув в лицо мое, испуганно вполголоса сказал товарищу: - Гляди - Горький! Тот остановился, внимательно осмотрел меня с ног до головы и, пропустив мимо себя, сказал с восторгом: - Эх, дьявол, - в резинковых калошах ходит! В числе множества удовольствий я снялся у фотографа с группой членов редакции журнала "Начало", - среди них был провокатор и агент охранного отделения М. Гурович. Разумеется, мне было крайне приятно видеть благосклонные улыбки женщин, почти обожающие взгляды девиц, - и, вероятно, как все молодые люди, только что ошарашенные славой, - я напоминал индейского петуха. Но, бывало, ночами, наедине с собою, вдруг почувствуешь себя в положении непойманного уголовного преступника; его окружают шпионы, следователи, прокуроры, все они ведут себя так, как будто считают преступление несчастием, печальной "ошибкой молодости", и - только сознайся! - они великодушно простят тебя. Но - в глубине души каждому из них непобедимо хочется уличить преступника, крикнуть в лицо ему торжествующе: - Ага-а! Нередко приходилось стоять в положении ученика, вызванного на публичный экзамен по всем отраслям знания. - Како веруеши? - пытали меня начетчики сект и жрецы храмов. Будучи любезным человеком, я сдавал экзамены, обнаруживая терпение, силе которого сам удивлялся; но после пытки словами у меня возникало желание проткнуть Исаакиевский собор Адмиралтейской иглою или совершить что-либо иное, не менее скандальное. Где-то позади добродушия, почти всегда несколько наигранного, россияне скрывают нечто, напоминающее хамоватость. Это качество - а, может быть, это метод исследования? - выражается очень разнообразно, главным же образом - в стремлении посетить душу ближнего, как ярмарочный балаган, взглянуть, какие в ней показываются фокусы, пошвырять, натоптать, насорить пустяков в чужой душе, а иногда - опрокинуть что-нибудь и, по примеру Фомы, тыкать в раны пальцами, очевидно, думая, что скептицизм апостола равноценен любопытству обезьян. В. Г. Короленко и в каменном Петербурге нашел для себя старенький деревянный дом, провинциально уютный, с крашенным полом в комнатах, с ласковым запахом старости. В. Г. поседел за эти годы, кольца седых волос на висках были почти белые, под глазами легли морщины, взгляд - рассеянный, усталый. Я тотчас почувствовал, что его спокойствие, раньше так приятное мне, заменилось нервозностью человека, который живет в крайнем напряжении всех сил души. Видимо - не дешево стоило ему Мультанское дело и все, что он, как медведь, ворочал в эти трудные годы. - Бессонница у меня, отчаянно надоедает. А вы, не считаясь с туберкулезом, все так же много курите? Как у вас легкие? Собираюсь в Черноморье, - едем вместе? Сел за стол, против меня и, выглядывая из-за самовара, заговорил о моей работе. - Такие вещи, как "Варенька Олесова", удаются вам лучше, чем "Фома Гордеев". Этот роман - трудно читать, материала в нем много, порядка, стройности - нет. Он выпрямил спину так, что хрустнули позвонки и спросил: - Что же вы - стали марксистом? Когда я сказал, что - близок к этому, он невесело улыбнулся, заметив: - Не ясно мне это. Социализм без идеализма для меня - непонятен. И не думаю, чтобы на сознании общности материальных интересов можно было построить этику, а без этики - мы не обойдемся. И, прихлебывая чай, спросил: - Ну, а как вам нравится Петербург? - Город - интереснее людей. - Люди здесь... Он приподнял брови и крепко потер пальцами усталые глаза. - Люди здесь более европейцы, чем москвичи и наши волжане. Говорят - Москва своеобразнее, - не знаю. На мой взгляд - ее своеобразие - какой-то неуклюжий, туповатый консерватизм. Там славянофилы, Катков и прочее в этом духе. Здесь - декабристы, Петрашевцы, Чернышевский... - Победоносцев, - вставил я. - Марксисты, - добавил В. Г., усмехаясь. - И всякое иное заострение прогрессивной, т.-е. революционной, мысли. А Победоносцев-то талантлив, как хотите. Вы читали его "Московский сборник"? Заметьте - московский все-таки! Он сразу, нервозно оживился и стал юмористически рассказывать о борьбе литературных кружков, о споре народников с марксистами. Я уже кое-что знал об этом, - на другой же день по приезде в Петербург, я был вовлечен в "историю", о которой я даже теперь вспоминаю с неприятным чувством; я пришел к В. Г. для того, чтобы, между прочим, поговорить с ним по этому поводу. Суть дела такова: редактор журнала "Жизнь" В. А. Поссе организовал литературный вечер в честь и память Н. Г. Чернышевского, пригласив участвовать В. Г. Короленко, Н. К. Михайловского, П. Ф. Мельшина, П. Б. Струве, М. И. Туган-Барановского и еще несколько марксистов и народников. Литераторы дали свое согласие, полиция - разрешение. На другой день, по приезде моем в Петербург, ко мне пришли два щеголя студента с кокетливой барышней и заявили, что они не могут допустить участие Поссе в чествовании Чернышевского, ибо "Поссе - человек, неприемлемый для учащейся молодежи, он эксплоатирует издателей журнала "Жизнь". Я уже более года знал Поссе и хотя считал его человеком оригинальным, талантливым, однако - не в такой степени, чтобы он мог и умел эксплоатировать издателей. Знал я, что его отношения с ними были товарищеские, он работал, как ломовая лошадь, и, получая ничтожное вознаграждение, жил с большою семьей впроголодь. Когда я сообщил все это юношам, они заговорили о неопределенной политической позиции Поссе между народниками и марксистами, но - он сам понимал эту неопределенность и статьи свои подписывал псевдонимом Вильде. Блюстители нравственности и правоверия рассердились на меня и ушли, заявив, что они пойдут ко всем участникам вечера и уговорят их отказаться от выступлений. В дальнейшем оказалось, что "инцидент в его сущности" нужно рассматривать не как выпад лично против Поссе, а "как один из актов борьбы двух направлений политической мысли", - молодые марксисты находят, что представителям их школы неуместно выступать пред публикой с представителями народничества "изношенного, издыхающего". Вся эта премудрость была изложена в письме, обширном, как доклад, и написанном таким языком, что, читая письмо, я почувствовал себя иностранцем. Вслед за письмом от людей, мне неведомых, я получил записку П. Б. Струве, - он извещал меня, что отказывается выступить на вечере, а через несколько часов, другой запиской сообщил, что берет свой отказ назад. Но - на другой день отказался М. И. Туган-Барановский, а Струве прислал третью записку, на сей раз с решительным отказом и, как в первых двух, без мотивации оного. В. Г., посмеиваясь, выслушал мой рассказ об этой канители и, юмористически грустно, сказал: - Вот, - пригласят читать, а выйдешь на эстраду - схватят, снимут с тебя штаны и - выпорют. Расхаживая по комнате, заложив руки за спину, он продолжал вдумчиво и негромко: - Тяжелое время! Растет что-то странное, разлагающее людей. Настроение молодежи я плохо понимаю, - мне кажется, что среди нее возрождается нигилизм и явились какие-то карьеристы-социалисты. Губит Россию самодержавие, а сил, которые могли бы сменить его, - не видно! Впервые я наблюдал Короленко настроенным так озабоченно и таким усталым. Было очень грустно. К нему пришли какие-то земцы из провинции, и я ушел. Через два-три дня он уехал куда-то отдыхать, и я не помню, встречался ли с ним после этого свидания. III. О вреде философии. ... Я давно уж почувствовал необходимость понять - как возник мир, в котором я живу, и каким образом я постигаю его. Это естественное и - в сущности - очень скромное желание, незаметно выросло у меня в неодолимую потребность и, со всей энергией юности, я стал настойчиво обременять знакомых "детскими" вопросами. Одни искренно не понимали меня, предлагая книги Ляйэля и Леббока; другие, тяжело высмеивая, находили, что я занимаюсь "ерундой"; кто-то дал "Историю философии" Льюиса; эта книга показалась мне скучной, - я не стал читать ее. Среди знакомых моих появился странного вида студент в изношенной шинели, в короткой синей рубахе, которую ему приходилось часто одергивать сзади, дабы скрыть некоторый пробел в нижней части костюма. Близорукий, в очках, с маленькой, раздвоенной бородкой, он носил длинные волосы "нигилиста"; удивительно густые, рыжеватого цвета, они опускались до плеч его прямыми, жесткими прядями. В лице этого человека было что-то общее с иконой "Нерукотворенного Спаса". Двигался он медленно, неохотно, как бы против воли; на вопросы, обращенные к нему, отвечал кратко и не то угрюмо, не то - насмешливо. Я заметил, что он, как Сократ, говорит вопросами. К нему относились неприязненно. Я познакомился с ним, и, хотя он был старше меня года на четыре, мы быстро, дружески сошлись. Звали его Николай Захарович Васильев, по специальности он был химик. Прекрасный человек, умник, великолепно образованный, он, как почти все талантливые русские люди, имел странности: ел ломти ржаного хлеба, посыпая их толстым слоем хинина, смачно чмокал и убеждал меня, что хинин - весьма вкусное лакомство, а главное - полезен, укрощает буйство "инстинкта рода". Он вообще проделывал над собою какие-то небезопасные опыты: принимал бромистый кали и вслед за тем курил опиум, отчего едва не умер в судорогах; принял сильный раствор какой-то металлической соли и тоже едва не погиб. Доктор - суровый старик, исследовав остатки раствора, сказал: - Лошадь от этого издохла бы. Даже, пожалуй, пара лошадей. Вам эта штука тоже не пройдет даром, будьте уверены. Этими опытами Николай испортил себе зубы, все они у него позеленели и выкрошились. Он кончил все-таки тем, что - намеренно или нечаянно - отравился в 901 году в Киеве, будучи ассистентом профессора Коновалова и работая с индигоидом. В 89 - 90 годах это был крепкий, здоровый человек, чудаковато-забавный и веселый наедине со мною, несколько ехидный в компании. Помню - мы взяли в земской управе какую-то счетную работу, - она давала нам рубль в день, - и вот Николай, согнувшись над столом, поет нарочито-гнусным тенорком на голос "Смотрите здесь - смотрите там". Сто двадцать три И двадцать два - Сто сорок пять Сто сорок пять! - Поет десять минут, полчаса, еще поет, - теноришко его звучит все более гнусно. Наконец - прошу: - Перестань. Он смотрит на стенные часы и - говорит: - У тебя очень хорошая нервная система. Не всякий выдержит спокойно такую пытку в течение сорока семи минут. Я одному знакомому медику "Алилуйю" пел, так он на тринадцатой минуте чугунной пепельницей бросил в меня. А готовился он на психиатра... Николай постоянно читал немецкие философские книги и собирался писать сочинение на тему: "Гегель и Сведенборг". Гегелева феноменология духа воспринималась им как нечто юмористическое; лежа на диване, который мы называли Кавказским хребтом, он хлопал книгой по животу своему, дрыгал ногами и хохотал почти до слез. Когда я спросил его: над чем он смеется - Николай, сожалея, ответил: - Не могу, брат, не сумею объяснить тебе это, уж очень суемудрая штука. Ты - не поймешь. Но, знаешь ли, - забавнейшая история. После настойчивых просьб моих он долго, с увлечением говорил мне о "мистике разумного". Я, действительно, ничего не понял и был весьма огорчен этим. О своих занятиях философией он говорил: - Это, брат, так же интересно, как семячки подсолнуха грызть, и - приблизительно - так же полезно. Когда он приехал из Москвы на каникулы, я, конечно, обратился к нему с "детскими" вопросами и этим очень обрадовал его. - Ага, требуется философия, превосходно. Это я люблю. Сия духовная пища будет дана тебе в потребном количестве. Он предложил прочесть для меня несколько лекций. - Это будет легче и, надеюсь, приятнее для тебя, чем сосать Льюиса. Через несколько дней, поздно вечером, я сидел в полуразрушенной беседке заглохшего сада; яблони и вишни в нем густо обросли лишаями, кусты малины, смородины, крыжовника, густо разраслись, закрыв дорожки тысячью цепких веток; по дорожкам бродил в сером халате, покашливая и ворча, отец Николая, чиновник духовной консистории, страдавший старческим слабоумием. Со всех сторон возвышались стены каких-то сараев, сад помещался как бы на дне квадратной черной ямы, и чем ближе подходила ночь, тем глубже становилась яма. Было душно, со двора доносился тяжкий запах помоев, хорошо нагретых за день жарким солнцем июня. - Будем философствовать, - говорил Николай, причмокивая и смакуя слова. Он сидел в углу беседки, облокотясь на стол, врытый в землю. Огонек папиросы, вспыхивая, освещал его странное лицо, отражался в стеклах очков. У Николая была лихорадка, он зябко кутался в старенькое пальто, шаркал ногами по земляному полу беседки, стол сердито скрипел. Я напряженно слушал пониженный голос товарища. Он интересно и понятно изложил мне систему Демокрита, рассказал о теории атомов, как она принята наукой, потом вдруг сказал - "подожди" - и долго молчал, куря папиросу за папиросой. Уже ночь наступила, ночь без луны и звезд; небо над садом было черно, духота усилилась, в соседнем доме психиатра Кащенко трогательно пела виолончель, с чердака, из открытого окна доносился старческий кашель. - Вот что, брат, - заговорил Николай, усиленно куря и еще более понизив голос, - тебе следует отнестись ко всем этим штукам с великой осторожностью! Некто, - забыл кто именно, - весьма умно сказал, что убеждения просвещенных людей так же консервативны, как и навыки мысли неграмотной, суеверной массы народа. Это - еретическая мысль, но в ней скрыта печальная правда. И выражена она еще мягко, на мой взгляд. Ты прими эту мысль и хорошенько помни ее. Я хорошо помню эти слова, вероятно, самого лучшего и дружески искреннего совета из всех советов, когда-либо данных мне. Слова эти как-то пошатнули меня, отозвались в душе гулко и еще более напрягли мое внимание. - Ты - человек, каким я желаю тебе остаться до конца твоих дней. Помни то, что уж чувствуешь: свобода мысли - единственная и самая ценная свобода, доступная человеку. Ею обладает только тот, кто, ничего не принимая на веру, все исследует, кто хорошо понял непрерывность развития жизни, ее неустанное движение, бесконечную смену явлений действительности. Он встал, обошел вокруг стола и сел рядом со мною. - Все, что я сказал тебе - вполне умещается в трех словах: живи своим умом! Вот. Я не хочу вбивать мои мнения в твой мозг; я вообще никого и ничему не могу учить, кроме математики, впрочем. Я особенно не хочу именно тебя учить, понимаешь. Я - рассказываю. А делать кого-то другого похожим на меня, это, брат, по-моему, свинство. Я особенно не хочу, чтобы ты думал похоже на меня, это совершенно не годится тебе, потому что, брат, я думаю плохо. Он бросил папиросу на землю, растоптав ее двумя слишком сильными ударами ноги. Но тотчас закурил другую папиросу и, нагревая на огне спички ноготь большого пальца, продолжал, усмехаясь невесело: - Вот, например, я думаю, что человечество до конца дней своих будет описывать факты и создавать из этих описаний более или менее неудачные догадки о существе истины или же, не считаясь с фактами - творить фантазии. В стороне от этого - под, над этим - Бог. Но - Бог - это для меня неприемлемо. Может быть, он и существует, но - я его не хочу. Видишь - как нехорошо я думаю. Да, брат... Есть люди, которые считают идеализм и материализм совершенно равноценными заблуждениями разума. Они - в положении чертей, которым надоел грязный ад, но не хочется и скучной гармонии рая. Он вздохнул, прислушался к пению виолончели. - Умные люди говорят, что мы знаем только то, что думаем по поводу видимого нами, но не знаем - то ли, так ли мы думаем, как надо. А ты - и в это не верь! Ищи сам... Я был глубоко взволнован его речью, - я понял в ней столько, сколько надо было понять для того, чтоб почувствовать боль души Николая. Взяв друг друга за руки, мы с минуту стояли молча. Хорошая минута! Вероятно - одна из лучших минут счастья, испытанного мною в жизни. Эта жизнь, достаточно разнообразная, могла бы дать мне несколько больше таких минут. Впрочем - человек жаден. Это одно из его достоинств, но - по недоразумению, а, вернее, по лицемерию - оно признается пороком. Мы вышли на улицу и остановились у ворот, слушая отдаленный гром. По черным облакам скользили отблески молнии, а на востоке облака уже горели и плавились в огне утренней зари. - Спасибо, Николай! - Пустяки. Я пошел. - Слушай-ка, - весело и четко прозвучал голос Николая, - в Москве живет нечаевец Орлов, чудесный старикан. Так он говорит: - Истина - это только мышление о ней. - Ну, иди. До завтра. Пройдя несколько шагов, я оглянулся. Николай стоял, прислонясь к столбу фонаря, и смотрел на небо, на восток. Синие струйки дыма поднимались над копной его волос. Я ушел от него в прекрасном лирическом настроении, - вот передо мною открываются "врата великих тайн"! Но на другой день Николай развернул передо мною жуткую картину мира, как представлял его Эмпедокл. Этот странный мир, должно быть, особенно привлекал симпатии лектора: Николай рисовал мне его с увлечением, остроумно, выпукло и чаще, чем всегда, вкусно чмокал. Так же, как накануне, был поздний вечер, а днем выпал проливной дождь. В саду было сыро, вздыхал ветер, бродили тени, по небу неслись черные клочья туч, открывая голубые пропасти и звезды, бегущие стремительно. Я видел нечто неописуемо страшное: внутри огромной, бездонной чаши, опрокинутой на-бок, носятся уши, глаза, ладони рук с растопыренными пальцами, катятся головы без лиц, идут человечьи ноги, каждая отдельно от другой, прыгает нечто неуклюжее и волосатое, напоминая медведя, шевелятся корни деревьев, точно огромные пауки, а ветки и листья живут отдельно от них; летают разноцветные крылья, и немо смотрят на меня безглазые морды огромных быков, а круглые глаза их испуганно прыгают над ними; вот бежит окрыленная нога верблюда, а вслед за нею стремительно несется рогатая голова совы, - вся видимая мною внутренность чаши заполнена вихревым движением отдельных членов, частей, кусков, иногда соединенных друг с другом иронически безобразно. В этом хаосе мрачной разобщенности, в немом вихре изорванных тел, величественно движутся, противоборствуя друг другу, Ненависть и Любовь, неразличимо подобные одна другой, от них изливается призрачное, голубоватое сияние, напоминая о зимнем небе в солнечный день, и освещает все движущееся мертвенно-однотонным светом. Я не слушал Николая, поглощенный созерцанием видения и как бы тоже медленно вращаясь в этом мире, изломанном на куски, как будто взорванном изнутри и падающем по спирали в бездонную пропасть голубого, холодного сияния. Я был так подавлен видимым, что, в оцепенении, не мог сразу ответить на вопросы Николая: - Ты уснул? Не слушаешь? - Больше не могу. - Почему? Я объяснил. - У тебя, брат, слишком разнузданное воображение, - сказал он, закуривая папиросу. - Это не очень похвально. Ну, что ж, пойдем гулять? Пошли на "Откос", по улице, вдоль которой блестели лужи, то являясь, то исчезая. Тени торопливо ползли по крышам домов и земле. Николай говорил, что тряпку на бумажных фабриках нужно белить хлористым натром, - это лучше и дешевле. Потом рассказывал о работе какого-то профессора, который ищет, как удлинить древесное волокно. А предо мною все плавали оторванные руки, печальные чьи-то глаза. Через день Николая вызвали телеграммой в Москву, в университет, и он уехал, посоветовав мне не заниматься философией до его возвращения. Я остался с тревожным хаосом в голове, с возмущенной душой, а через несколько дней почувствовал, что мозг мой плавится и кипит, рождая странные мысли, фантастические видения и картины. Чувство тоски, высасывающей жизнь, охватило меня, и я стал бояться безумия. Но я был храбр, решил дойти до конца страха, - и, вероятно, именно это спасло меня. Жуткие ночи переживал я. Сидишь, бывало, на "Откосе", глядя в мутную даль заволжских лугов, в небо, осыпанное золотой пылью звезд и - вдруг начинаешь ждать, что вот сейчас, в ночной синеве небес, явится круглое, черное пятно, как отверстие бездонного колодца. А из него высунется огненный палец и погрозит мне. Или - по небу, сметая и гася звезды, проползет толстая серая змея в ледяной чешуе и навсегда оставит за собою непроницаемую каменную тьму и тишину. Казалось возможным, что все звезды млечного пути сольются в огненную реку, и вот - сейчас она низринется на землю. Вдруг, на месте Волги, разевала серую пасть бездонная щель, и в нее отовсюду сбегались, играя, потоки детей, катились бесконечные вереницы солдат с оркестрами музыки впереди, крестным ходом, текли толпы народа со множеством священников, хоругвей, икон, ехали неисчислимые обозы, шли миллионы мужиков, с палками в руках, котомками за спиной, - все на одно лицо; туда же, в эту щель, всасывались облака, втягивалось небо, колесом катилась изломанная луна и вихрем сыпались звезды, точно медные снежинки. Я ожидал, что широкая плоскость лугов начнет свертываться в свиток, точно лист бумаги, этот свиток покатится через реку, всосет воду, затем высокий берег реки тоже свернется, как береста или кусок кожи на огне, и, когда все видимое превратится в черный свиток, - чья-то снежно-белая рука возьмет его и унесет. Из горы, на которой я сидел, могли выйти большие черные люди с медными головами, они тесной толпой идут по воздуху и наполняют мир оглушающим звоном, - от него падают, как срезанные невидимою пилой, деревья, колокольни, разрушаются дома; и вот - все на земле превратилось в столб зеленовато-горящей пыли, осталась только круглая, гладкая пустыня и, посреди - я, один на четыре вечности. Именно - на четыре, я видел эти вечности, - огромные, темно-серые круги тумана или дыма, они медленно вращаются в непроницаемой тьме, почти не отличаясь от нее своим призрачным цветом. Видел я Бога, - это Саваоф, совершенно такой, каким его изображают на иконах и картинах, - благообразный, седобородый, с равнодушными глазами, одиноко сидя на большом, тяжелом престоле, он шьет золотою иглою и голубой ниткой чудовищно длинную белую рубаху, она опускается до земли прозрачным облаком. Вокруг Бога - пустота, и в нее невозможно смотреть без ужаса, потому что она непрерывно и безгранично ширится, углубляется. За рекою, на темной плоскости вырастает, почти до небес, человечье ухо, - обыкновенное ухо, с толстыми волосами в раковине, - вырастает и - слушает все, что думаю я. Длинным, двуручным мечом средневекового палача, гибким как бич, я убивал бесчисленное множество людей, они шли ко мне справа и слева, мужчины и женщины, все нагие; шли молча, склонив головы, покорно вытягивая шеи. Сзади меня стояло неведомое существо, и это его волей я убивал, а оно дышало в мозг мне холодными иглами. Ко мне подходила голая женщина на птичьих лапах вместо ступней ног, из ее грудей исходили золотые лучи; вот она вылила на голову мне пригоршни жгучего масла, и, вспыхнув точно клок ваты, я исчезал. Ночной сторож Ибрагим Губайдуллин, несколько раз поднимал меня на верхней аллее "Откоса" и отводил домой, ласково уговаривая: - Засэм гуляйш больной? Больной - лежать дома нада... Иногда, измученный бредовыми видениями, я бежал к реке и купался, - это несколько помогало мне. А дома меня ожидали две мыши, прирученные мною. Они жили за деревянной обшивкой стены; в ней, на уровне стола, они прогрызли щель и вылезали прямо на стол, когда я начинал шуметь тарелками ужина, оставленного для меня квартирной хозяйкой. И вот я видел: забавные животные превращались в маленьких, серых чертенят и, сидя на коробке с табаком, болтали мохнатыми ножками, важно разглядывая меня, в то время, как скучный голос, - неведомо чей - шептал, напоминая тихий шум дождя: - Черти делятся на различные категории, но общая цель всех - помогать людям в поисках несчастий. - Это - ложь! - кричал я, озлобляясь. - Никто не ищет несчастий... Тогда являлся Никто. Я слышал, как он гремит щеколдой калитки, отворяет дверь крыльца, прихожей и - вот он у меня в комнате. Он - круглый, как мыльный пузырь, без рук; вместо лица у него - циферблат часов, а стрелки из моркови; к ней у меня с детства идиосинкразия. Я знаю, что это - муж той женщины, которую я люблю, он только переоделся, чтоб я не узнал его. Вот он превращается в реального человека, - толстенького, с русой бородой, мягким взглядом добрых глаз; улыбаясь, он говорит мне все то злое и нелестное, что я думаю о его жене и что никому, кроме меня, не может быть известно. - Вон! - кричу я на него. Тогда за моей спиной раздается стук в стену, - это стучит квартирная хозяйка, милая и умная Фелицата Тихомирова. Ее стук возвращает меня в мир действительности, я обливаю голову холодной водой и через окно, чтоб не хлопать дверьми, не беспокоить спящих, вылезаю в сад, - там сижу до утра. Утром, за чаем хозяйка говорит: - А вы опять кричали ночью... Мне невыразимо стыдно, я презираю себя. В ту пору я работал как письмоводитель у присяжного поверенного А. И. Ланина, прекрасного человека, которому я очень многим обязан. Однажды, когда я пришел к нему, он встретил меня, бешено размахивая какими-то бумагами и крича: - Вы - с ума сошли! Что это вы, батенька, написали в апелляционной жалобе? Извольте немедля переписать, - сегодня истекает срок подачи. Удивительно! - Если это - шутка, то - плохая, я вам скажу! Я взял из его рук жалобу и прочитал в тексте ее четко написанное четверостишие: - Ночь бесконечно длится. Муке моей нет меры! Если б умел я молиться! Если бы знал счастье веры! Для меня эти стихи были такой же неожиданностью, как и для патрона; я смотрел на них и почти не верил, что это написано мною. Вечером, за работой, А. И. подошел ко мне, говоря: - Вы извините, я накричал на вас! Но, знаете, - такой случай... Что с вами? Последнее время на вас лица нет, и похудели вы ужасно. - Бессонница, - сказал я. - Надо полечиться. Да, надо было что-то делать. От этих видений и ночных бесед с разными лицами, которые, неизвестно как, появлялись предо мною и неуловимо исчезали, едва только сознание действительности возвращалось ко мне, от этой слишком интересной жизни на границе безумия необходимо было избавиться. Я достиг уже такого состояния, что даже и днем, при свете солнца напряженно ожидал чудесных событий. Наверное я не очень удивился бы, если б любой дом города вдруг перепрыгнул через меня. Ничто, на мой взгляд, не мешало лошади ломового извозчика, встав на задние ноги, провозгласить глубоким басом: - Анафема! Или вот на скамье у бульвара, у стены Кремля, сидит женщина в соломенной шляпе и желтых перчатках. Если я подойду к ней и скажу: - Бога нет! Она удивленно, обиженно воскликнет: - Как? А - я? Тотчас превратится в крылатое существо и улетит, - вслед за тем вся земля немедленно порастет толстыми деревьями без листьев, с их ветвей и стволов будет капать жирная, синяя слизь, а меня, как уголовного преступника, приговорят быть двадцать три года жабой и чтоб я, все время, день и ночь, звонил в большой, гулкий колокол Вознесенской церкви. Так как мне очень, нестерпимо хочется сказать даме, что Бога нет, но я хорошо вижу, каковы будут последствия моей искренности, - я, как можно скорее, стороной, почти бегом - ухожу. Все - возможно. И возможно, что ничего нет, поэтому мне нужно дотрагиваться рукой до заборов, стен, деревьев. Это несколько успокаивает. Особенно - если долго бить кулаком по твердому, - убеждаешься, что оно существует. Земля - очень коварна: идешь по ней так же уверенно, как все люди, но вдруг ее плотность исчезает под ногами, земля становится такой же проницаемой как воздух, - оставаясь темной, - и душа стремглав падает в эту тьму бесконечно долгое время, - оно длится секунды. Небо - тоже ненадежно; оно может в любой момент изменить форму купола на форму пирамиды вершиной вниз, острие вершины упрется в череп мой, и я должен буду неподвижно стоять на одной точке, до той поры, пока железные звезды, которыми скреплено небо, не перержавеют; тогда оно рассыплется рыжей пылью и похоронит меня. Все возможно. Только жить невозможно в мире таких возможностей. Душа моя сильно болела. И если б, два года тому назад, я не убедился личным опытом, как унизительна глупость самоубийства, - наверное, применил бы этот способ лечения больной души. ...Маленький, черный, горбатый психиатр, человек одинокий, умница и скептик, часа два расспрашивал, как я живу, потом, хлопнув меня по колену, странно белой рукой, сказал: - Вам, дружище, прежде всего надо забросить ко всем чертям книжки и вообще всю дребедень, которой вы живете. По комплекции вашей, вы человек здоровый, и - стыдно вам так распускать себя. Вам необходим физический труд. Насчет женщин - как? Ну, это тоже не годится. Предоставьте воздержание другим, а себе заведите бабенку, которая пожаднее к любовной игре, - это будет полезно. Он дал мне еще несколько советов, одинаково неприятных и неприемлемых для меня, написал два рецепта, затем сказал несколько фраз, очень памятных мне. - Я кое-что слышал о вас, и - прошу извинить, если это не понравится вам - вы кажетесь мне человеком, так сказать, первобытным. А у первобытных людей фантазия всегда преобладает над логическим мышлением. Все, что вы читали, видели, - возбуждало у вас фантазию, а она - совершенно непримирима с действительностью, которая хотя тоже фантастична, но - на свой лад. Затем: один древний умник сказал: "Кто охотно противоречит, тот не способен научиться ничему дельному". Сказано - хорошо. Сначала - изучить, потом - противоречить, - так и надо. Провожая меня, он повторил с улыбкой веселого чорта: - А - бабеночка очень полезна для вас. Через несколько дней я ушел из Нижнего в Симбирскую колонию толстовцев и, придя туда, узнал - от крестьян - трагикомическую историю ее разрушения. Итак - я еду учиться в Казанский университет, не менее этого. Мысль об университете внушил мне гимназист Н. Евреинов, милый юноша, красавец с ласковыми глазами женщины. Он жил на чердаке в одном доме со мною, он часто видел меня с книгой в руке, это заинтересовало его, мы познакомились и вскоре Евреинов начал убеждать меня, что я обладаю "исключительными способностями к науке". - Вы созданы природой для служения науке, - говорил он, красиво встряхивая гривой длинных волос. Я тогда еще не знал, что науке можно служить в роли кролика, а Евреинов так хорошо доказывал мне: университеты нуждаются именно в таких парнях, каков я. Разумеется, была потревожена тень Михаила Ломоносова. Евреинов говорил, что в Казани я буду жить у него, пройду за осень и зиму курс гимназии, сдам "кое-какие" экзамены - он так и говорил: "кое-какие" - в университете мне дадут казенную стипендию, и лет через пять я буду "ученым". Все - очень просто, потому что Евреинову было девятнадцать лет и он обладал добрым сердцем. Сдав свои экзамены, он уехал, а недели через две и я отправился вслед за ним. Провожая меня, бабушка советовала: - Ты - не сердись на людей, ты сердишься все, строг и заносчив стал. Это - от деда у тебя, а что он, дед? Жил, жил, да в дураки и вышел, горький старик. Ты - одно помни: не бог людей судит, это - чорту лестно. Прощай, ну... И отирая с бурых, дряблых щек скупые слезы, она сказала: - Уж не увидимся больше, заедешь ты, непоседа, далеко, а я - помру... За последнее время я отошел от милой старухи и даже редко видел ее, а тут, вдруг, с болью почувствовал, что никогда уже не встречу человека, так плотно, так сердечно близкого мне. Стоял на корме парохода и смотрел, как она там, у борта пристани, крестится одной рукой, а другой, - концом старенькой шали отирает лицо свое, темные глаза, полные сияния неистребимой любви к людям. И вот я в полутатарском городе, в тесной квартирке одноэтажного дома. Домик одиноко торчал на пригорке, в конце узкой, бедной улицы; одна из его стен выходила на пустырь пожарища; на пустыре густо разраслись сорные травы; в зарослях полыни, репейника и конского щавеля, в кустах бузины, возвышались развалины кирпичного здания; под развалинами - обширный подвал, в нем жили и умирали бездомные собаки. Очень памятен мне этот подвал, один из моих университетов. Евреиновы - мать и два сына - жили на нищенскую пенсию. В первые же дни я увидал, с какой трагической печалью маленькая серая вдова, придя с базара и разложив покупки на столе кухни, решала трудную задачу: как сделать из маленьких кусочков плохого мяса достаточное количество хорошей пищи для трех здоровых парней, не считая себя самое? Была она молчалива; в ее серых глазах застыло безнадежное, кроткое упрямство лошади, изработавшей все силы свои; - тащит лошадка воз в гору, и знает - не вывезу, - а все-таки везет. Дня через три после моего приезда, утром, когда дети еще спали, а я помогал ей в кухне чистить овощи, она тихонько и осторожно спросила меня: - Вы зачем приехали? - Учиться, в университет. Ее брови поползли вверх вместе с желтой кожей лба. Она порезала ножом палец себе, высасывая кровь опустилась на стул, но, тотчас же вскочив, сказала: - О, чорт... Обернув носовым платком порезанный палец, она похвалила меня: - Вы хорошо умеете чистить картофель. Ну, еще бы не уметь! И я рассказал ей о моей службе на пароходе. Она спросила: - Вы думаете - этого достаточно, чтоб поступить в университет? В ту пору я плохо понимал юмор. Я отнесся к ее вопросу серьезно и рассказал ей порядок действий, в конце которого предо мною должны открыться двери храма науки. Она вздохнула: - Ах, Николай, Николай... А он в эту минуту вошел в кухню мыться, заспанный, взлохмаченный и, как всегда, веселый. - Мама, хорошо бы пельмени сделать. - Да, хорошо, - согласилась мать. Желая блеснуть знанием кулинарного искусства, я сказал, что для пельменей мясо - плохо, да и мало его. Тут Варвара Ивановна рассердилась и произнесла по моему адресу несколько слов настолько сильных, что уши мои налились кровью и стали расти вверх. Она ушла из кухни, бросив на стол пучок моркови, а Николай, подмигнув мне, объяснил ее поведение словами: - Не в духе. Уселся на скамье и сообщил мне, что женщины вообще - нервнее мужчин, таково свойство их природы, - это неоспоримо доказано одним солидным ученым, кажется - швейцарцем. Джон-Стюарт Милль, англичанин, или кто-то другой, тоже говорил кое-что по этому поводу. Николаю очень нравилось учить меня, и он пользовался каждым удобным случаем, чтобы втиснуть в мой мозг что-нибудь необходимое, без чего невозможно жить. Я слушал его жадно, затем Фуко, Лярош-Фуко и Лярош-Жаклен сливались у меня в одно лицо, и я не мог вспомнить, кто кому отрубил голову: Лавуазье - Дюмурье, или - наоборот? Славный юноша искренно желал "сделать меня человеком", он уверенно обещал мне это, но - у него не было времени и всех остальных условий для того, чтобы серьезно заняться мною. Эгоизм и легкомыслие юности не позволяли ему видеть, с каким напряжением сил, с какой хитростью мать вела хозяйство; еще менее чувствовал это его брат, тяжелый, молчаливый гимназист. А мне уже давно и тонко были известны сложные фокусы химии и экономии кухни, я хорошо видел изворотливость женщины, принужденной ежедневно обманывать желудки своих детей и кормить - неизвестно за что - приблудного парня неприятной наружности, дурных манер. Естественно, что каждый кусок хлеба, падавший на мою долю, ложился камнем на душу мне, - я начал искать какой-либо работы. С утра уходил из дома, чтоб не обедать, а в дурную погоду - отсиживался на пустыре, в подвале. Там, обоняя запах трупов кошек и собак, под шум ливня и вздохи ветра, я скоро догадался, что университет - фантазия, и что я поступил бы умнее, уехав в Персию. А уж я видел себя седобородым волшебником, который нашел способ выращивать хлебные зерна объемом в яблоко, картофель по пуду весом и вообще успел придумать немало благодеяний для земли, по которой так дьявольски трудно ходить не мне только одному. Я уже научился мечтать о необыкновенных приключениях и великих подвигах. Это очень помогало мне в трудные дни жизни, а так как дней этих было много, - я все более изощрялся в мечтаниях. Я не ждал помощи извне и не надеялся на счастливый случай, но во мне постепенно развивалось волевое упрямство, - и чем труднее слагались условия жизни, тем крепче и даже умнее я чувствовал себя. Я очень рано понял, что человека создаст его сопротивление окружающей среде. Чтобы не голодать, я ходил на Волгу, к пристаням, где легко можно было заработать пятнадцать - двадцать копеек. Там, среди грузчиков, босяков, жуликов, - я чувствовал себя куском железа, сунутым в раскаленные угли, - каждый день насыщал меня множеством острых, жгучих впечатлений. Там предо мною вихрем кружились люди оголенно-жадные, люди грубых инстинктов, - мне нравилась их злоба на жизнь, нравилось насмешливо враждебное отношение ко всему в мире и беззаботное к самим себе. Все, что я непосредственно пережил, тянуло меня к этим людям, вызывая желание погрузиться в их едкую среду. Брет-Гарт и огромное количество "бульварных" романов еще более возбуждали мои симпатии к этой среде. Профессиональный вор Башкин, бывший ученик Учительского института, жестоко битый, чахоточный человек, красноречиво внушал мне: - Что ты, как девушка, ежишься, али честь потерять боязно? Девке честь - все ее достояние, а тебе - только хомут. Честен бык, так он - сеном сыт. Рыженький, бритый точно актер, ловкими, мягкими движениями маленького тела Башкин напоминал котенка. Он относился ко мне учительно, покровительственно, и я видел, что он от души желает мне удачи, счастья. Очень умный, он прочитал немало хороших книг, более всех ему нравился "Граф Монте-Кристо": - В этой книге есть и цель и сердце, - говорил он. Любил женщин и рассказывал о них вкусно чмокая, с восторгом, с какой-то судорогой в разбитом теле; в этой судороге было что-то болезненное, она возбуждала у меня брезгливое чувство, но речи его я слушал внимательно, чувствуя их красоту. - Баба, баба! - выпевал он, и желтая кожа его лица разгоралась румянцем, темные глаза сияли восхищением. - Ради бабы я - на все пойду. Для нее, как для чорта - нет греха! Живи влюблен, лучше этого ничего не придумано. Он был талантливый рассказчик и легко сочинял для проституток трогательные песенки о печалях несчастной любви, - его песни распевались во всех городах Волги, и - между прочим - ему принадлежит широко распространенная песня: Не красива я, бедна, Плохо я одета, Никто замуж не берет Девушку за это... Хорошо относился ко мне темный человек Трусов, благообразный, щеголевато одетый, с тонкими пальцами музыканта. Он имел в Адмиралтейской слободе лавочку с вывеской "Часовых дел мастер", но занимался сбытом краденого. - Ты, Максим, к воровским шалостям не приучайся! - говорил он мне, солидно поглаживая седоватую свою бороду, прищурив хитрые и дерзкие глаза. - Я вижу: у тебя иной путь, ты человек духовный. - Что значит - духовный? - А - в котором зависти нет ни к чему, только любопытство... Это было неверно по отношению ко мне, завидовал я много и многому; между прочим, зависть мою возбуждала способность Башкина говорить каким-то особенным, стихоподобным ладом, с неожиданными уподоблениями и оборотами слов. Вспоминаю начало его повести об одном любовном приключении: - Мутноокой ночью сижу я - как сыч в дупле - в номерах, в нищем городе Свияжске, а - осень, октябрь, ленивенько дождь идет, ветер дышит, точно обиженный татарин песню тянет - без конца песня: о-о-о-у-у-у... ...И вот пришла она, легкая, розовая, как облако на восходе солнца, а в глазах - обманная чистота души. Милый, - говорит честным голосом, - не виновата я против тебя. Знаю - врет, а верю - правда. Умом - твердо знаю, сердцем - не верю, никак. Рассказывая, он ритмически покачивался, прикрывал глаза и часто, мягким жестом касался груди своей против сердца. Голос у него был глухой, тусклый, а слова - яркие, и что-то соловьиное пело в них. Завидовал я Трусову, - этот человек удивительно интересно говорил о Сибири, Хиве, Бухаре, смешно и очень зло о жизни архиереев и однажды таинственно сказал о царе Александре III: - Этот царь в своем деле мастер! Трусов казался мне одним из тех "злодеев", которые в конце романа - неожиданно для читателя - становятся великодушными героями. Иногда, в душные ночи, эти люди переправлялись через речку Казанку, в луга, в кусты и там пили, ели, беседуя о своих делах, но чаще - о сложности жизни, о странной путанице человеческих отношений, а особенно много - о женщинах. О них говорилось с озлоблением, с грустью, иногда - трогательно и почти всегда с таким чувством, как будто заглядывая во тьму, полную жутких неожиданностей. Я прожил с ними две - три ночи под темным небом с тусклыми звездами, в душном тепле ложбины, густо заросшей кустами тальника. Во тьме, влажной от близости Волги, ползли во все стороны золотыми пауками огни мачтовых фонарей, в черную массу горного берега вкраплены огненные комья жилы - это светятся окна трактиров и домов богатого села Услон. Глухо бьют по воде плицы колес пароходов; надсадно, волками, воют матросы на караване барж; где-то бьет молот по железу; заунывно тянется песня, - тихонько тлеет чья-то душа, - от песни на сердце пеплом ложится грусть. И еще грустнее слушать тихо скользящие речи людей, - люди задумались о жизни и говорят каждый о своем, почти не слушая друг друга. Сидя или лежа под кустами, они курят папиросы, изредка - не жадно - пьют водку, пиво и идут куда-то назад, по пути воспоминаний. - А вот со мной был случай, - говорит кто-то придавленный к земле ночною тьмой. Выслушав рассказ, люди соглашаются: - Бывает и так, - все бывает... "Было", "бывает", "бывало" - слышу я, и мне кажется, что в эту ночь люди пришли к последним часам своей жизни - все уже было, больше ничего не будет. Это отводило меня в сторону от Башкина и Трусова, но все-таки - нравились мне они, и по всей логике испытанного мною было бы вполне естественно, если б я пошел с ними. Оскорбленная надежда подняться вверх, начать учиться - тоже толкала меня к ним. В часы голода, злости и тоски я чувствовал себя вполне способным на преступление не только против "священного института собственности". Однако романтизм юности помешал мне свернуть с дороги, итти по которой я был обречен. Кроме гуманного Брет-Гарта и бульварных романов я уже прочитал немало серьезных книг, - они возбудили у меня стремление к чему-то неясному, но более значительному, чем все, что я видел. И в то же время у меня зародились новые знакомства, новые впечатления. На пустырь, рядом с квартирой Евреинова собирались гимназисты играть в городки, и меня очаровал один из них - Гурий Плетнев. - Смуглый, синеволосый как японец, с лицом в мелких черных точках, точно натертым порохом, неугасимо веселый, ловкий в играх, остроумный в беседе, - он был насыщен зародышами разнообразных талантов. И, как почти все талантливые русские люди, он жил на средства данные ему природой, не стремясь усилить и развить их. Обладая тонким слухом и великолепным чутьем музыки, любя ее, он артистически играл на гуслях, балалайке, гармонике; не пытаясь овладеть инструментом более благородным и трудным. Был он беден, одевался плохо, но его удальству, бойким движениям жилистого тела, широким жестам, - очень отвечали измятая, рваная рубаха, штаны в заплатах и дырявые, стоптанные сапоги. Он был похож на человека, который после длительной и тяжкой болезни только что встал на ноги, или похож был на узника, вчера выпущенного из тюрьмы - все в жизни было для него ново, приятно, все возбуждало в нем шумное веселье - он прыгал по земле, как ракета-шутиха. Узнав, как мне трудно и опасно жить, он предложил поселиться с ним и готовиться в сельские учителя. И вот я живу в странной, веселой трущобе - "Марусовке", - вероятно знакомой не одному поколению казанских студентов. Это был большой полуразрушенный дом на Рыбнорядской улице, как будто завоеванный у владельцев его голодными студентами, проститутками и какими-то призраками людей, изживших себя. Плетнев помещался в коридоре под лестницей на чердак, там стояла его койка, а в конце коридора у окна - стол, стул и это - все. Три двери выходили в коридор, за двумя жили проститутки, за третьей - чахоточный математик из семинаристов, длинный, тощий, почти страшный человек, обросший жесткой рыжеватой шерстью, едва прикрытый грязным тряпьем, - сквозь дыры тряпок жутко светилась синеватая кожа и ребра скелета. Он питался, кажется, только собственными ногтями, объедая их до крови, день и ночь что-то чертил, вычислял и непрерывно кашлял глухо бухающими звуками. Проститутки боялись его, считая безумным, но из-за жалости подкладывали к его двери хлеб, чай и сахар, он поднимал с пола свертки и уносил к себе, всхрапывая, как усталая лошадь. Если же они забывали или не могли почему-либо принести ему свои дары, он, открывая дверь, хрипел в коридор: - Хлеба! В его глазах, провалившихся в темные ямы, сверкала гордость маниака, счастливого сознанием своего величия. Изредка к нему приходил маленький горбатый уродец, с вывернутой ногою, в сильных очках на распухшем носу, седоволосый, с хитрой улыбкой на желтом лице скопца. Они плотно прикрывали дверь и часами сидели молча, в странной тишине. Только однажды, поздно ночью, меня разбудил хриплый яростный крик математика. - А я говорю - тюрьма! Геометрия - клетка, да! Мышеловка, да! Тюрьма! Горбатый уродец визгливо хихикал, многократно повторял какое-то странное слово, а математик вдруг заревел: - К чорту! Вон! Когда его гость выкатился в коридор, шипя, повизгивая, кутаясь в широкую разлетайку, - математик, стоя на пороге двери, длинный, страшный, запустив пальцы руки своей в спутанные волосы на голове, хрипел: - Эвклид - дурак! Дур-рак... Я докажу, что бог умнее грека... И хлопнул дверью настолько сильно, что в его комнате что-то с грохотом упало. Вскоре я узнал, что человек этот хочет, исходя от математики, доказать бытие бога, но он умер раньше, чем успел сделать это. Плетнев работал в типографии ночным корректором газеты, зарабатывая одиннадцать копеек в ночь, и, если я не успевал заработать, мы жили, потребляя в сутки четыре фунта хлеба, на две копейки чая и на три сахара. А у меня не хватало времени для работы, - нужно было учиться. Я преодолевал науки с величайшим трудом, особенно угнетала меня грамматика уродливо узкими, окостенелыми формами, я совершенно не умел втискивать в них живой и трудный, капризно-гибкий русский язык. Но скоро, к удовольствию моему, оказалось, что я начал учиться "слишком рано" и что, даже сдав экзамены на сельского учителя, не получил бы места, - по возрасту. Плетнев и я спали на одной и той же койке, - я - ночами, он - днем. Измятый бессонной ночью, с лицом еще более потемневшим и воспаленными глазами, он приходил рано утром; я тотчас бежал в трактир за кипятком, - самовара у нас, конечно, не было; потом, сидя у окна, мы пили чай с хлебом. Гурий рассказывал мне газетные новости, читал забавные стихи алкоголика фельетониста "Красное домино" и удивлял меня шутливым отношением к жизни, - мне казалось, что он относится к ней так же, как к толстомордой бабе Галкиной, торговке старыми дамскими нарядами и сводне. У этой бабы он нанимал угол под лестницей, но платить за "квартиру" ему было нечем, и он платил веселыми шутками, игрою на гармонике и трогательными песнями, - когда он, тенорком, напевал их, в глазах его сияла усмешка. Баба Галкина в молодости была хористкой оперы, она понимала толк в песнях, и нередко из ее нахальных глаз на пухлые, сизые щеки пьяницы и обжоры, обильно катились мелкие слезинки; она сгоняла их с кожи щек жирными пальцами и потом тщательно вытирала пальцы грязным платочком. - Ах, Гурочка, - вздыхая, говорила она, - артист вы! И будь вы чуточку покрасивше - устроила бы я вам судьбу! Уж сколько я молодых юношев пристроила к женщинам, у которых сердце скучает в одинокой жизни. Один из таких "юношев" жил тут же, над нами. Это был студент, сын рабочего скорняка, парень среднего роста, широкогрудый с уродливо узкими бедрами, похожий на треугольник острым углом вниз, угол этот немного отломлен, - ступни ног студента были маленькие, точно у женщины. И голова его, глубоко всаженная в плечи, тоже мала, украшена щетиной рыжих волос, а на белом, бескровном лице угрюмо таращились выпуклые, зеленоватые глаза. С великим трудом, вопреки воле отца, голодный, как бездомная собака, он исхитрился кончить гимназию и поступить в университет, но у него обнаружился глубокий, мягкий бас, и ему захотелось учиться пению. Галкина поймала его на этом и пристроила к богатой купчихе лет сорока, - сын у нее был уже студент на третьем курсе, дочь кончала учиться в гимназии. Купчиха была женщина тощая, плоская, прямая как солдат, сухое лицо монахини-аскетки, большие, серые глаза, скрытые в темных ямах, одета она в черное платье, в шелковую старомодную головку, в ее ушах дрожат серьги с камнями ядовито-зеленого цвета. Иногда, вечерами или рано по утрам, она приходила к своему студенту, и я с Плетневым не раз наблюдал, как эта женщина, точно прыгнув в ворота, шла по двору решительным шагом. Лицо ее казалось нам страшным, губы так плотно сжаты, что почти не видны, глаза широко открыты и обреченно, тоскливо смотрят вперед, но - кажется, что она слепая. Нельзя было сказать, что она уродлива, но в ней ясно чувствовалось напряжение, уродующее ее, как бы растягивая ее тело и до боли сжимая лицо. - Смотри, - сказал Плетнев, - точно безумная! Студент ненавидел купчиху, прятался от нее, а она преследовала его точно безжалостный кредитор или шпион. - Сконфуженный человек я, - каялся он, выпивши. - И - зачем надо мне петь? Ведь с такой рожей и фигурой - не пустят меня на сцену, не пустят! - Прекрати эту канитель! - советовал Плетнев. - Да. Но жалко мне ее! Не выношу, а - жалко! Если бы вы знали, как она - эх... Мы - знали, потому что слышали как эта женщина, стоя на лестнице, ночью, умоляла глухим, вздрагивающим голосом: - Христа ради... голубчик, ну - Христа ради! Она была хозяйкой большого завода, имела дома, лошадей, давала тысячи денег на акушерские курсы и, как нищая, просила милостыню ласки. После чая Плетнев ложился спать, а я уходил на поиски работы и возвращался домой поздно вечером, когда Гурию нужно было отправляться в типографию. Если я приносил хлеба, колбасы или вареной "требухи", мы делили добычу пополам, и он брал свою часть с собой. Оставаясь один, я бродил по коридорам и закоулкам "Марусовки", присматриваясь, как живут новые для меня люди. Дом был очень тесно набит ими и похож на муравьиную кучу. В нем стояли какие-то кислые, едкие запахи, и всюду по углам, прятались густые, враждебные людям тени. С утра до поздней ночи он гудел, - непрерывно трещали машины швеек, хористки оперетки пробовали голоса, басовито ворковал гаммы студент, громко декламировал спившийся, полубезумный актер, истерически орали похмелевшие проститутки, и - возникал у меня естественный, но неразрешимый вопрос: - Зачем все это? Среди голодной молодежи бестолково болтался рыжий, плешивый, скуластый человек с большим животом, на тонких ногах, с огромным ртом и зубами лошади, - за эти зубы прозвали его "Рыжий конь". Он третий год судился с какими-то родственниками, симбирскими купцами и заявлял всем и каждому: - Жив быть не хочу, а - разорю их в дребезг! Нищими по миру пойдут, три года будут милостыней жить, - после того я им ворочу все, что отсужу у них, все отдам и спрошу: - что, черти? То-то! - Это - цель твоей жизни, Конь? - спрашивали его. - Весь я, всей душой нацелился на это и больше ничего делать не могу. Он целые дни торчал в окружном суде, в палате, у своего адвоката, часто, вечерами, привозил на извозчике множество кульков, свертков, бутылок и устраивал у себя в грязной комнате с провисшим потолком и кривым полом шумные пиры, приглашая студентов, швеек, - всех, кто хотел сытно поесть и немножко выпить. Сам "Рыжий конь" пил только ром, - напиток, от которого на скатерти, платье и даже на полу оставались несмываемые темнорыжие пятна; - выпив, он завывал: - Милые вы мои птицы! Люблю вас - честный вы народ! А я - злой подлец и кр-рокодил, - желаю погубить родственников и - погублю. Ей богу! Жив быть не хочу, а... Глаза "Коня" жалобно мигали, и нелепое, скуластое лицо орошалось пьяными слезами, он стирал их со щек ладонью и размазывал по коленям, - шаровары его всегда были в масляных пятнах. - Как вы живете? - кричал он. - Голод, холод, одежа плохая, - разве это - закон? Чему в такой жизни научиться можно? Эх, кабы государь знал, как вы живете... И, выхватив из кармана пачку разноцветных кредиток, предлагал: - Кому денег надо? Берите, братцы! Хористки и швейки жадно вырывали деньги из его мохнатой руки, он хохотал, говоря: - Да, это не вам! Это - студентам. Но студенты денег не брали. - К чорту деньги! - сердито кричал сын скорняка. Он сам, однажды, пьяный, принес Плетневу пачку десятирублевок, смятых в твердый ком и сказал, бросив их на стол: - Вот - надо? Мне - не надо... Лег на койку нашу и зарычал, зарыдал так, что пришлось отпаивать и отливать его водою. Когда он уснул, Плетнев попытался разгладить деньги, но это оказалось невозможно: они были так туго сжаты, что надо было смочить их водою, чтобы отделить одну от другой. В дымной, грязной комнате с окнами в каменную стену соседнего дома - тесно и душно, шумно и кошмарно. "Конь" орет всех громче. Я спрашиваю его: - Зачем вы живете здесь, а не в гостинице? - Милый - для души! Тепло душе с вами... Сын скорняка подтверждает: - Верно, Конь! и я - тоже. В другом месте я бы пропал... Конь просит Плетнева: - Сыграй! Спой... Положив гусли на колени себе, Гурий поет: Ты взойди-ко, взойди, солнце красное... Голос у него мягкий, проникающий в душу. В комнате становится тихо, все задумчиво слушают жалобные слова и негромкий звон гусельных струн. - Хорошо, чорт! - ворчит несчастный купчихин утешитель. Среди странных жителей старого дома Гурий Плетнев, обладая мудростью, имя которой - веселье, играл роль доброго духа волшебных сказок. Душа его, окрашенная яркими красками юности, освещала жизнь фейерверками славных шуток, хороших песен, острых насмешек над обычаями и привычками людей, смелыми речами о грубой неправде жизни. Ему только что исполнилось двадцать лет, по внешности он казался подростком, но все в доме смотрели на него как на человека, который в трудный день может дать умный совет и всегда способен чем-то помочь. Люди получше - любили его, похуже - боялись, и даже старый будочник Никифорыч всегда приветствовал Гурия лисьей улыбкой. Двор "Марусовки" - "проходной", поднимаясь в гору, он соединял две улицы: Рыбнорядскую со Старо-Горшечной; на последней, недалеко от ворот нашего жилища приткнулась уютно в уголке будка Никифорыча. Это - старший городовой в нашем квартале; высокий, сухой старик, увешанный медалями, лицо у него - умное, улыбка - любезная, глаза - хитрые. Он относился очень внимательно к шумной колонии бывших и будущих людей, несколько раз в день его аккуратно вытесанная фигура являлась на дворе, шел он не торопясь и посматривал в окна квартир взглядом смотрителя Зоологического сада в клетки зверей. Зимою, в одной из квартир были арестованы однорукий офицер Смирнов и солдат Муратов, георгиевские кавалеры участники Ахал-Текинской экспедиции Скобелева; арестовали их, - а также Зобкина, Овсянкина, Григорьева, Крылова и еще кого-то за попытку устроить тайную типографию. А однажды ночью был схвачен жандармами длинный, угрюмый житель, которого я прозвал "Блуждающей колокольней". Утром, узнав об этом, Гурий возбужденно растрепал свои черные волосы и сказал мне: - Вот что, Максимыч, тридцать семь чертей, беги, брат, скорее... Объяснив, куда нужно бежать, он добавил: - Смотри - осторожнее! Может быть, там сыщики... Таинственное поручение страшно обрадовало меня, и я полетел в Адмиралтейскую слободу с быстротой стрижа. Там, в темной мастерской медника, я увидал молодого кудрявого человека с необыкновенно синими глазами; он лудил кастрюлю, но - был не похож на рабочего. А в углу, у тисков, возился, притирая кран, маленький старичок с ремешком на белых волосах. Я спросил медника: - Нет ли работы у вас? Старичок сердито ответил: - У нас - есть, а для тебя - нет! Молодой, мельком взглянув на меня, снова опустил голову над кастрюлей. Я тихонько толкнул ногою его ногу, - он изумленно и гневно уставился на меня синими глазами, держа кастрюлю за ручку и как бы собираясь швырнуть ею в меня. Но, увидав, что я подмигиваю ему, сказал спокойно: - Ступай, ступай... Еще раз подмигнув ему, я вышел за дверь, остановился на улице; кудрявый, потягиваясь, тоже вышел и молча уставился на меня, закуривая папиросу: - Вы - Тихон? - Ну, да! - Петра арестовали. Он нахмурился, сердито щупая меня глазами. - Какого это Петра? - Длинный, похож на дьякона. - Ну? - Больше ничего. - А какое мне дело до Петра, дьякона и всего прочего? - спросил медник, и характер его вопроса окончательно убедил меня: это не рабочий. Я побежал домой, гордясь тем, что сумел исполнить поручение. Таково было мое первое участие в делах конспиративных. Гурий Плетнев был близок к ним, но в ответ на мои просьбы ввести меня в круг этих дел, говорил: - Тебе, брат, рано! Ты - поучись... Евреинов познакомил меня с одним таинственным человеком. Знакомство это было осложнено предосторожностями, которые внушили мне предчувствие чего-то очень серьезного. Евреинов повел меня за город, на Арское поле, предупреждая по дороге, что знакомство это требует от меня величайшей осторожности, его надо сохранить в тайне. Потом, указав мне вдали небольшую, серую фигурку, медленно шагавшую по пустынному полю, Евреинов оглянулся, тихо говоря: - Вот он! Идите за ним и, когда он остановится, подойдите к нему, сказав: я приезжий... Таинственное всегда приятно, но здесь оно показалось мне смешным: знойный яркий день, в поле серою былинкой качается одинокий человечек, - вот и все. Догнав его у ворот кладбища, я увидал пред собою юношу с маленьким, сухим личиком и строгим взглядом глаз, круглых как у птицы. Он был одет в серое пальто гимназиста, но светлые пуговицы отпороты и заменены черными, костяными, на изношенной фуражке заметен след герба, и вообще в нем было что-то преждевременно ощипанное, - как будто он торопился показаться самому себе человеком вполне созревшим. Мы сидели среди могил, в тени густых кустов. Человек говорил сухо, деловито и весь, насквозь не понравился мне. Строго расспросив меня, что я читал, он предложил мне заниматься в кружке, организованном им; я согласился, и мы расстались, - он ушел первый, осторожно оглядывая пустынное поле. В кружке, куда входили еще трое или четверо юношей, я был моложе всех и совершенно не подготовлен к изучению книги Дж.-Ст. Милля с примечаниями Чернышевского. Мы собирались в квартире ученика Учительского института Миловского, - впоследствии он писал рассказы под псевдонимом Елеонский и, написав томов пять, кончил самоубийством; - как много людей, встреченных мною, ушло самовольно из жизни! Это был молчаливый человек, робкий в мыслях, осторожный в словах. Жил он в подвале грязного дома и занимался столярной работой "для равновесия тела и души". С ним было скучно. Чтение книги Дж.-Ст. Милля не увлекало меня; - скоро основные положения экономики показались очень знакомыми мне; я усвоил их непосредственно, они были написаны на коже моей, и мне казалось, что не стоило писать толстую книгу трудными словами о том, что совершенно ясно для всякого, кто тратит силы свои ради благополучия и уюта "чужого дяди". С великим напряжением высиживал я два, три часа в яме, насыщенной запахом клея, рассматривая, как по грязной стене ползают мокрицы. Однажды вероучитель опоздал притти в обычный час, и мы, думая, что он уже не придет, устроили маленький пир, купив бутылку водки, хлеба и огурцов. Вдруг мимо окна быстро мелькнули серые ноги нашего учителя, едва успели мы спрятать водку под стол, как он явился среди нас, и началось толкование мудрых выводов Чернышевского. Мы все сидели неподвижно, как истуканы, со страхом ожидая, что кто-нибудь из нас опрокинет бутылку ногою. Опрокинул ее наставник, опрокинул и, взглянув под стол, не сказал ни слова. Ох, уж лучше бы он крепко выругался! Его молчание, суровое лицо и обиженно прищуренные глаза страшно смутили меня. - Поглядывая исподлобья на багровые от стыда лица моих товарищей, я чувствовал себя преступником против вероучителя и сердечно жалел его, хотя водка была куплена не по моей инициативе. На чтениях было скучно, хотелось уйти в Татарскую слободу, где живут какой-то особенной, чистоплотной жизнью добродушные ласковые люди; они говорят смешно искаженным русским языком, по вечерам, с высоких минаретов их зовут в мечети странные голоса муэдзинов, - мне думалось, что у татар вся жизнь построена иначе, не знакомо мне, не похоже на то, что я знаю и что не радует меня. Меня влекло на Волгу к музыке трудовой жизни; эта музыка и до сего дня приятно охмеляет сердце мое, - мне хорошо памятен день, когда я впервые почувствовал героическую поэзию труда. Под Казанью села на камень, проломив днище, большая баржа с персидским товаром, - артель грузчиков взяла меня перегружать баржу. Был сентябрь, дул верховый ветер, по серой реке сердито прыгали волны; ветер, бешено срывая их гребни, кропил реку холодным дождем. Артель, человек полсотни, угрюмо расположилась на палубе пустой баржи, кутаясь рогожами и брезентом; баржу тащил маленький буксирный пароход, задыхаясь, выбрасывая в дождь красные снопы искр. Вечерело. Свинцовое, мокрое небо, темнея, опускалось над рекою. Грузчики ворчали и ругались, проклиная дождь, ветер, жизнь, лениво ползали по палубе, пытаясь спрятаться от холода и сырости. Мне казалось, что эти полусонные люди не способны к работе, не спасут погибающий груз. К полуночи доплыли до переката, причалили пустую баржу борт о борт к сидевшей на камнях, - артельный староста, ядовитый старичишка, рябой хитрец и сквернослов, с глазами и носом коршуна, сорвав с лысого черепа мокрый картуз, крикнул высоким, бабьим голосом: - Молись, ребята! В темноте, на палубе баржи, грузчики сбились в черную кучу и заворчали как медведи, а староста, кончив молиться раньше всех, завизжал: - Фонарей! Ну, молодчики, покажи работу! Честно, детки! С богом - начинай! И тяжелые, ленивые, мокрые люди начали "показывать работу". Они точно в бой бросились на палубу и в трюмы затонувшей баржи, - с гиком, ревом, с прибаутками. Вокруг меня с легкостью пуховых подушек летали мешки риса, тюки изюма, кож, каракуля, бегали коренастые фигуры, ободряя друг друга воем, свистом, крепкой руганью. Трудно было поверить, что так весело, легко и споро работают те самые тяжелые, угрюмые люди, которые только что уныло жаловались на жизнь, на дождь и холод. Дождь стал гуще, холоднее, ветер усилился, рвал рубахи, закидывая подолы на головы, обнажая животы. В мокрой тьме при слабом свете шести фонарей метались черные люди, глухо топая ногами о палубы барж. Работали так, как будто изголодались о труде, как будто давно ожидали удовольствия швырять с рук на руки четырехпудовые мешки, бегом носиться с тюками на спине. Работали играя, с веселым увлечением детей, с той пьяной радостью - делать, слаще которой только объятия женщины. Большой бородатый человек в поддевке, мокрый, скользкий - должно быть хозяин груза или доверенный его - вдруг заорал возбужденно: - Молодчики, ведерко ставлю! - Разбойнички, два идет! Делай! Несколько голосов сразу, со всех сторон тьмы густо рявкнули: - Три ведра! - Три пошло! Делай, знай! И вихрь работы еще усилился. Я тоже хватал мешки, тащил, бросал, снова бежал и хватал, и казалось мне, что и сам я, и все вокруг завертелось в бурной пляске, что эти люди могут так страшно и весело работать без устатка, не щадя себя - месяца, года, что они могут, ухватясь за колокольни и минареты города, стащить его с места, куда захотят. Я жил эту ночь в радости не испытанной мною, душу озаряло желание прожить всю жизнь в этом полубезумном восторге делания. За бортами плясали волны, хлестал по палубам дождь, свистел над рекою ветер, - в серой мгле рассвета стремительно и неустанно бегали полуголые, мокрые люди и кричали, смеялись, любуясь своей силой, своим трудом. А, тут еще, ветер разодрал тяжелую массу облаков, и на синем, ярком пятне небес, сверкнул розоватый луч солнца - его встретили дружным ревом веселые звери, встряхивая мокрой шерстью милых морд. Обнимать и целовать хотелось этих двуногих зверей, столь умных и ловких в работе, так самозабвенно увлеченных ею. Казалось, что такому напряжению радостно разъяренной силы ничто не может противостоять, она способна содеять чудеса на земле, может покрыть всю землю в одну ночь прекрасными дворцами и городами, как об этом говорят вещие сказки. Посмотрев минуту, две на труд людей, солнечный луч не одолел тяжкой толщи облаков и утонул среди них, как ребенок в море, а дождь превратился в ливень. - Шабаш! - крикнул кто-то, но ему свирепо ответили: - Я те пошабашу! И до двух часов дня, пока не перегрузили весь товар, полуголые люди работали без отдыха, под проливным дождем и резким ветром, заставив меня благоговейно понять, какими могучими силами богата человеческая земля. Потом перешли на пароход и там все уснули, как пьяные, а приехав в Казань, вывалились на песок берега потоком серой грязи и пошли в трактир пить три ведра водки. Там ко мне подошел вор Башкин, осмотрел меня и спросил: - Чего тобой делали? Я с восторгом рассказал ему о работе, он выслушал меня и, вздохнув, сказал презрительно: - Дурак. И - хуже того - идиет! Посвистывая, виляя телом как рыба, он уплыл среди тесно составленных столов, - за ними шумно пировали грузчики; в углу кто-то, тенором, запевал похабную песню. Эх, было это дельцо ночною порой, - Вышла прогуляться в садик барыня - эй! Десяток голосов оглушительно заревел, прихлопывая ладонями по столам: Сторож город сторожит, Видит - барыня лежит... Хохот, свист, и гремят слова, которым - по отчаянному цинизму - вероятно, нет равных на земле. Кто-то познакомил меня с Андреем Деренковым, владельцем маленькой, бакалейной лавки, спрятанной в конце бедной, узенькой улицы, над оврагом, заваленным мусором. Деренков, сухорукий человечек, с добрым лицом в светлой бородке и умными глазами обладал лучшей в городе библиотекой запрещенных и редких книг, - ими пользовались студенты многочисленных учебных заведений Казани и различные революционно настроенные люди. Лавка Деренкова помещалась в низенькой пристройке к дому скопца-менялы; дверь из лавки вела в большую комнату, ее слабо освещало окно во двор; за этой комнатой - продолжая ее - помещалась тесная кухня; за кухней в темных сенях, между пристройкой и домом, в углу прятался чулан, и в нем скрывалась злокозненная библиотека. Часть ее книг была переписана пером в толстые тетради, - таковы были "Исторические письма" Лаврова, "Что делать?" Чернышевского, некоторые статьи Писарева, "Царь-голод", "Хитрая механика", - все эти рукописи были очень зачитаны, измяты. Когда я впервые пришел в лавку, Деренков, занятый с покупателями, кивнул мне на дверь в комнату; я вошел туда и вижу: в сумраке, в углу, стоит на коленях, умиленно молясь, маленький старичок, похожий на портрет Серафима Саровского. Что-то неладное, противоречивое почувствовал я, глядя на старичка. О Деренкове мне говорили, как о "народнике"; в моем представлении народник - революционер, а революционер не должен веровать в бога, - богомольный старичок показался мне лишним в этом доме. Кончив молиться, он аккуратно пригладил белые волосы головы и бороды, присмотрелся ко мне и сказал: - Отец Андрея. А вы кто будете? Вот как? А я думал - переодетый студент. - Зачем же студенту переодеваться? - спросил я. - Ну, да, - тихо отозвался старик, - ведь как ни переоденься - бог узнает! Он ушел в кухню, а я, сидя у окна, задумался и вдруг услыхал возглас: - Вот он какой! У косяка двери в кухню стояла девушка, одетая в белое; ее светлые волосы были коротко острижены, на бледном, пухлом лице сияли, улыбаясь, синие глаза. Она была очень похожа на ангела, как их изображают дешевые олеографии. - Отчего вы испугались? Разве я такая страшная? - говорила она тонким, вздрагивающим голосом и осторожно, медленно подвигалась ко мне, держась за стену, точно она шла не по твердому полу, а по зыбкому канату, натянутому в воздухе. Это неумение ходить еще больше уподобляло ее существу иного мира. Она вся вздрагивала, как будто в ноги ей впивались иглы, а стена жгла ее детски пухлые руки. И пальцы рук были странно неподвижны. Я стоял пред нею молча, испытывая чувство странного смятения и острой жалости. Все необычно в этой темной комнате. Девушка села на стул так осторожно, точно боялась, что стул улетит из-под нее. Просто, как никто этого не делает, она рассказала мне, что только пятый день начала ходить, а до того почти три месяца лежала в постели - у нее отнялись руки и ноги. - Это - нервная болезнь такая, - сказала она улыбаясь. Помню, мне хотелось, чтобы ее состояние было объяснено как-то иначе; нервная болезнь - это слишком просто для такой девушки и в такой странной комнате, где все вещи робко прижались к стенам, а в углу, пред иконами слишком ярко горит огонек лампады и по белой скатерти большого, обеденного стола беспричинно ползает тень ее медных цепей. - Мне много говорили о вас, - вот я и захотела посмотреть какой вы, - слышал я детски тонкий голос. Эта девушка разглядывала меня каким-то невыносимым взглядом, что-то проницательно читающее видел я в синих глазах. С такой девушкой я не мог - не умел - говорить. И молчал, рассматривая портреты Герцена, Дарвина, Гарибальди. Из лавки выскочил подросток одних лет со мною, белобрысый, с наглыми глазами, он исчез в кухне, крикнув ломким голосом: - Ты зачем вылезла, Марья? - Это мой младший брат, - Алексей, - сказала девушка. - А я - учусь на акушерских курсах, да вот, захворала. Почему вы молчите? Вы - застенчивый? Пришел Андрей Деренков, сунув за пазуху свою сухую руку, молча погладил сестру по мягким волосам, растрепал их и стал спрашивать - какую работу я ищу? Потом явилась рыжекудрая, стройная девица с зеленоватыми глазами, строго посмотрела на меня и, взяв белую девушку под руки, увела ее, сказав: - Довольно, Марья! Имя не шло девушке, было грубо для нее. Я тоже ушел, странно взволнованный, а через день, вечером, снова сидел в этой комнате, пытаясь понять - как и чем живут в ней? Жили - странно. Милый, кроткий старик Степан Иванович, беленький и как бы прозрачный, сидел в уголке и смотрел оттуда, шевеля темными губами, тихо улыбаясь, как будто просил: - Не трогайте меня! В нем жил заячий испуг, тревожное предчувствие несчастия, - что было ясно мне. Сухорукий Андрей, одетый в серую куртку, замазанную на груди маслом и мукою до твердости древесной коры, ходил по комнате как-то боком, виновато улыбаясь, точно ребенок, которому только что простили какую-то шалость. Ему помогал торговать Алексей - ленивый, грубый парень. Третий брат - Иван, учился в Учительском институте и, живя там в интернате, бывал дома только по праздникам, - это был маленький, чисто одетый, гладко причесанный человечек, похожий на старого чиновника. Больная Мария жила где-то на чердаке и редко спускалась вниз, а когда она приходила, я чувствовал себя неловко, точно меня связывало невидимыми путами. Хозяйство Деренковых вела сожительница домохозяина-скопца, высокая худощавая женщина с лицом деревянной куклы и строгими глазами злой монахини. Тут же вертелась ее дочь, рыжая Настя, - когда она смотрела зелеными глазами на мужчин - ноздри ее острого носа вздрагивали. Но действительными хозяевами в квартире Деренковых были студенты Университета, Духовной академии, Ветеринарного института, - шумное сборище людей, которые жили в настроении забот о русском народе, в непрерывной тревоге о будущем России. Всегда возбужденные статьями газет, выводами только что прочитанных книг, событиями в жизни города и университета, они по вечерам сбегались в лавочку Деренкова со всех улиц Казани для яростных споров и тихого шопота по углам. Приносили с собою толстые книги и, тыкая пальцами в страницы их, кричали друг на друга, утверждая истины, кому какая нравилась. Разумеется, я плохо понимал эти споры, истины терялись для меня в обилии слов, как звездочки жира в жидком супе бедных. Некоторые студенты напоминали мне стариков начетчиков сектантского Поволжья, но я понимал, что вижу людей, которые готовятся изменить жизнь к лучшему, и хотя искренность их захлебывалась в бурном потоке слов, но - не тонула в нем. Задачи, которые они пытались решать, были ясны мне, и я чувствовал себя лично заинтересованным в удачном решении этих задач. Часто мне казалось, что в словах студентов звучат немые думы, и я относился к этим людям почти восторженно, как пленник, которому обещают свободу. Они смотрели на меня точно столяры на кусок дерева, из которого можно сделать не совсем обыкновенную вещь. - Самородок! - рекомендовали они меня друг другу с такой же гордостью, с какой уличные мальчишки показывают один другому медный пятак, найденный на мостовой. Мне почему-то не нравилось, когда меня именовали - "самородком" и "сыном народа", - я чувствовал себя пасынком жизни и, порою, очень испытывал тяжесть силы, руководившей развитием моего ума. Так, увидав в окне книжного магазина книгу, озаглавленную неведомыми мне словами "Афоризмы и максимы", я воспылал желанием прочитать ее и попросил студента Духовной академии дать мне эту книгу. - Здравствуйте! - иронически воскликнул будущий архиерей, человек с головою негра, - курчавый, толстогубый, зубастый. - Это, брат, ерунда. Ты читай, что дают, а в область, тебе не подобающую, - не лезь! Грубый тон учителя очень задел меня. Книгу я, конечно, купил, заработав часть денег на пристанях, а часть заняв у Андрея Деренкова. Это была первая серьезная книга, купленная мною, она до сей поры сохранилась у меня. Вообще - со мною обращались довольно строго: когда я прочитал "Азбуку социальных наук", мне показалось, что роль пастушеских племен в организации культурной жизни преувеличена автором, а предприимчивые бродяги, охотники - обижены им. Я сообщил мои сомнения одному филологу, - а он, стараясь придать бабьему лицу своему выражение внушительное, целый час говорил мне о "праве критики". - Чтоб иметь право критиковать, надо верить в какую-то истину, - во что верите вы? - спросил он меня. Он читал книги даже на улице, - идет по панели, закрыв лицо книгой, и толкает людей. Валяясь у себя на чердаке в голодном тифе, он кричал: - Мораль должна гармонически совмещать в себе элементы свободы и принуждения, - гармонически, гар-гар-гарм... Нежный человек, полубольной от хронического недоедания, изнуренный упорными поисками прочной истины, он не знал никаких радостей, кроме чтения книг, и когда ему казалось, что он примирил противоречия двух сильных умов, его милые, темные глаза детски счастливо улыбались. Лет через десять после жизни в Казани, я снова встретил его в Харькове; он отбыл пять лет ссылки в Кемь и снова учился в университете. Он показался мне живущим в муравьиной куче противоречивых мыслей, - погибая от туберкулеза, он старался примирить Ницше с Марксом, харкал кровью и хрипел, хватая мои руки холодными липкими пальцами - - Без синтеза - невозможно жить! Он умер на пути в университет в вагоне трамвая. Немало видел я таких великомучеников разума ради, - память о них священна для меня. Десятка два подобных людей собирались в квартире Деренкова; среди них был даже японец, студент Духовной академии Пантелеймон Сато. Порою являлся большой, широкогрудый человек, с густою окладистой бородищей и по-татарски бритой головою. Он казался туго зашитым в серый казакин, глухо застегнутый на крючки до подбородка. Обыкновенно он сидел где-нибудь в углу, покуривая трубку и глядя на всех серыми, спокойно читающими глазами. Его взгляд часто и пристально останавливался на моем лице, я чувствовал, что серьезный этот человек мысленно взвешивает меня, и, почему-то, опасался его. Его молчаливость удивляла меня, все вокруг говорили громко, много, решительно, и чем более резко звучали слова, тем больше, конечно, они нравились мне, - я очень долго не догадывался, как часто в резких словах прячутся мысли жалкие и лицемерные. О чем молчит этот бородатый богатырь? Его звали "Хохол" и, кажется, никто, кроме Андрея, не знал его имени. Вскоре мне стало известно, что человек этот недавно вернулся из ссылки, из Якутской области, где он прожил десять лет. Это усилило мой интерес к нему, но не внушило мне смелости познакомиться с ним, хотя я не страдал ни застенчивостью, ни робостью, а, напротив, болел каким-то тревожным любопытством, жаждой все знать и как можно скорее. Это качество всю жизнь мешало мне серьезно заняться чем-либо одним. Когда говорили о народе, я с изумлением и недоверием к себе чувствовал, что на эту тему не могу думать так, как думают эти люди. Для них народ являлся воплощением мудрости, духовной красоты и добросердечия, существом почти богоподобным и единосущным, вместилищем начал всего прекрасного, справедливого, величественного. Я не знал такого народа. Я видел - плотников, грузчиков, каменщиков; знал - Якова, Осипа, Григория; а тут говорили именно о единосущном народе и ставили себя куда-то ниже его, в зависимость от его воли. Мне же казалось, что именно эти люди воплощают в себе красоту и силу мысли, в них сосредоточена и горит добрая, человеколюбивая воля к жизни, к свободе строительства ее по каким-то новым канонам человеколюбия. Именно человеколюбия не наблюдал я в человечках, среди которых жил до той поры, а здесь оно звучало в каждом слове, горело в каждом взгляде. Освежающим дождем падали на сердце мое речи народопоклонников, и очень помогла мне наивная литература о мрачном житии деревни, о великомученике-мужике. Я почувствовал, что только очень крепко, очень страстно любя человека, можно почерпнуть в этой любви необходимую силу для того, чтоб найти и понять смысл жизни. Я перестал думать о себе и начал внимательнее относиться к людям. Андрей Деренков доверчиво сообщил мне, что скромные доходы его торговли целиком идут на помощь людям, которые верят: "счастье народа - прежде всего". Он вертелся среди них, точно искренно верующий дьячок за архиерейской службой, не скрывая восторга пред бойкой мудростью книгочеев; счастливо улыбаясь, засунув сухую руку за пазуху, дергая другою рукой во все стороны мягкую бородку свою, он спрашивал меня: - Хорошо? То-то же! И когда против народников еретически возражал ветеринар Лавров, - обладатель странного голоса, подобного гоготу гуся. - Деренков,